На зеленом табло в обратном порядке спешили к нулю секунды: девять, восемь, семь…
Он шагал в такт секундам: пять, четыре, три…
Из темноты бесшумно вынырнул изящно-хищный силуэт оскалившегося BMWэшной решеткой внедорожника. Ему показалось: высокий внедорожник неотделим от темноты, является ее продолжением, чем-то вроде быстрого и точного выпада черного кота, мягко, но уверенно бросившего вперед лапу. Чувства обострились настолько, что он ощутил в себе былую мощь молодого воображения. Любую картинку, обраставшую сюжетами, описать не составляет труда, слова, вырезанные из мрамора (каждое слово разбивать или выбрасывать будет мучительно), находятся моментально и располагаются в нише абзаца надежно и основательно. Надолго. Салон машины тепло освещен. За рулем расслабленно восседала красивая ухоженная женщина, не привыкшая ни в чем себе отказывать. Живя своей непрерывной женской жизнью, она совершала какие-то движения (тянулась за телефоном? за сигаретой? за сумочкой?). Мелькнуло и навсегда (то есть на доли секунд!) запечатлелось в памяти ее лицо: светлые волосы и ярко красная помада, наверное, эффектно смотревшиеся на черном фоне.
«Жалко ее», – успел подумать он.
Двадцать пятым кадром, который едва ли успело отметить сознание, мелькнул недостроенный Собор Гауди.
Он бы удивился (то есть, обрадовался бы такому совпадению!), если бы узнал: женщина тянулась к радиомагнитоле, чтобы усилить звук. Все ее внимание было сфокусировано на радиоприемнике; бойкий ведущий напоминал радиослушателям забавный факт: знаменитый архитектор Гауди, оказывается, погиб до смешного нелепо: он засмотрелся на Собор, творение рук своих, и попал то ли под трамвай, то ли под автомобиль. Скорее всего, под автомобиль, уважаемые слушатели «Авторадио».
Его и похоронили в крипте недостроенного им La Sagrada Familia.
8-9 ноября 2010
Я
Я не мог не написать рассказ под названием «Я».
Я был обречен судьбой написать рассказ «Я».
Это должно было случиться рано или поздно.
Случилось поздно.
Так мне и надо?
Я давно заметил: буква Я напоминает самоуверенный иероглиф-раскоряку, который надменно выставил ножку; в пышных формах угадывается абрис бой-бабы, предположительно жгучей хохлушки, принявшей анекдотическую позу «руки в боки», и эта поза явно напоминает боевую стойку.
Любой психолог скажет вам, что подобная поза выдает субъекта агрессивного, бессознательно нацеленного на захват жизненного пространства. Уверенность скрывается за такой позой или неуверенность – тут уже грамотный психолог ничего не скажет.
Это весьма женская буква-оборотень, которая на глазах изумленной публики способна отделиться от алфавита и превратиться в двуполое местоимение.
Попробуйте растянуть его: я-а-а-а-а…
Слышите, вы? Последняя буква алфавита сливается с первой. Женской буквой охотнее всего пользуются мужчины.
Еще раз: я-а-а… Многие услышат в этом «да».
И напрасно. Я – это традиционный способ отрицания. «Я» приходит в этот мир, чтобы не соглашаться. Когда громко звучит «Я», «они» всегда настораживаются.
В этом простеньком слове зашифрован код культуры: оно становится способом существования противоречий.
Говоря о себе «Я», вы берете на себя ответственность – если ваше «Я» звучит гордо, если вы заявляете о себе как о личности.
Но никто не мешает вам сказать «я», имея в виду следующее: я такой, как все, как они, я и есть, собственно они, и я попросил бы не путать меня со всякими там «Я».
Говорю же: я был обречен судьбой написать рассказ «Я». До «Я» надо дорасти, и если это, не дай бог, случится, вы обречены.
А если не случится – тем более.
Я испытывал странное чувство, когда в своей шустрой тойоте «Ярис» едва поспевал за громоздкой каретой скорой помощи, в которой везли моего отца. Мне пятьдесят лет, отцу – семьдесят семь. Во мне неожиданно проснулся мальчик, которого стали душить слезы, подступившие не к глазам, а к разбухшему сердцу. Странно: на глазах не было влаги, но переднее стекло заволокло вдруг пеленой, и я инстинктивно сбросил скорость. Тут же между скорой и мной вклинилась алая «пежо», за рулем которой восседала мисс надменность, чем-то напоминавшая мою бывшую, а также букву Я (нога вдавлена в педаль газа, тормозить мы не умеем); потом меня подрезал равнодушный таксист (сгорбленное и сдувшееся Я в очках), и вскоре я уже потерял из виду белый микроавтобус, перебинтованный красной лентой, в котором находился мой отец.
У него подскочило давление, случился приступ аритмии, и «Я» мгновенно превратился в «я». Я испытывал то же, что испытывают, скорее всего, все. Я стал таким, как все жители Земли – самым обычным. Врач уловил это, и разговаривал со мной, как со всеми остальными детьми пожилых пациентов, в этой ситуации похожими друг на друга, как две капли воды.
– Имя? Отчество?
– Моего отца зовут Федор Николаевич.
– Я не об отце спрашиваю. Как зовут вас?
– Меня? Ярослав Федорович.
– Так вот Ярослав Федорович. Мест в клинике нет. Мест, понимаете ли, всегда несколько меньше, чем пациентов.
– Понимаю.
– Что вы понимаете? Могу предложить вам только коридор.
– То есть мой отец будет лежать в коридоре?
– Вот именно.
Меня это несколько задело. Отцу, моему отцу плохо, а я ничего не могу для него сделать.
– А нельзя ли в палату?
– Палаты переполнены. Говорю же вам – мест нет.
– И сколько он будет лежать в коридоре? Сколько будет ждать места в палате?
– Может быть, день; может – три дня; а может неделю. Как повезет.
Врач, с которым я обсуждал проблемы пространства и времени в одной, отдельно взятой клинике, гордо носил фамилию Коврик. Имя и отчество его были зашифрованы в буквах К.Я. Он поднял на меня водянистые глаза и стал смотреть сверху вниз (хотя он сидел на стуле, а я стоял), предлагая сделать какой-то очевидный вывод.
– Так, так, – сказал я. – Как же нам быть?
– Вы можете расположиться в этом чудном прохладном коридоре. А можете ехать домой. Только расписку напишите, что вы отказываетесь от госпитализации.
– Мы не отказываемся.
– Тогда – коридор.
– В коридоре холодно.
– Значит, пишите расписку. Принимайте на себя ответственность; станет больному хуже – пеняйте на себя.
Водянистые глаза не меняют выражения, а я начинаю нервничать.
– Доктор, – говорю я, – я не знаю, какое решение в этой ситуации будет правильным.
– Этого никто не знает, – говорит доктор Коврик.
«Как же вы меня все достали», – думаю я.
Во взгляде доктора К.Я. читаю то же самое.
– Я забираю отца, – говорю я решительно – именно потому решительно, что я совершенно не уверен в своей правоте. Просто в коридоре очень холодно.
– Пишите: я такой-то, сын такого-то, будучи в здравом уме и осознавая все последствия своего поступка, отказываюсь от госпитализации…
– Знаете что, мой отец остается в клинике.
– Привезите ему теплое одеяло, Ярослав Федорович. И шерстяные носки.
Мой отец простудился. Теплое одеяло и шерстяные носки не помогли. Кончилось все опасным в его возрасте воспалением легких. В конце концов, сердце его не выдержало, и он умер.
Сын мой не пришел на похороны моего отца, и я, отец своего сына и сын своего отца, вмиг осиротел.
Попросту говоря, остался один.
Мир, едва помещавшийся в границы моего «Я», теперь сузился до тех же размеров.
– Ты не присутствовал на похоронах своего деда, Степан, – сказал я.
– Я вчера отвез цветы на его могилу. А в тот день у меня была премьера, ты ведь знаешь, декорации были не готовы, спектакль сырой…
– Какие цветы? – прервал его я.
– Как это какие? Обычные цветы на могилу.
– Живые?
– Кажется, да.
– Как они называются?
– Розы, кажется.
– У-у-у-у… – я до боли сжал скулы. – Неужели ты не помнишь, что дед терпеть не мог роз?
– Да ладно, – сказал Степан, которого, очевидно достали все эти церемониальные штучки. – Какая разница?..
Это так похоже на Степана. Он эмоционально не вкладывается в жесты и поступки по отношению к ближним своим, в число которых я по умолчанию зачислял и себя. По священному праву отца. Вроде бы ведет себя как человек, который обременен кучей обязательств, который по рукам и ногам повязан какими-то твердыми словами, обещаниями, на него все рассчитывают, он боится их всех подвести. Среди друзей своих он слывет добрым малым. В меру ответственным.
Вот только я никогда не мог на него рассчитывать. Если судить по словам и намерениям, то он, вроде, был неплохой сын, в меру адекватный; если судить по поступкам…
Я всегда боялся судить его по поступкам, всегда зачарованно останавливался у этой черты, за которой начиналось нечто такое же страшное, как смерть моего отца. За чертой начиналась боль.
Да ладно. Если судить по поступкам, то он меня не любил. И не нуждался во мне. И это было необъяснимо.
Я никак не мог принять решения, как вести себя с сыном: так, как требует разбушевавшееся сердце, или продолжать терпеливо и гибко гнуть воспитательную линию, ожидая, что чудесный результат вот-вот даст о себе знать, и сын оценит, наконец, мое тонкое и деликатное отношение к нему. Воспитание мое состояло в том, чтобы не заставлять сына, не подчинять его себе, не манипулировать им, а дать ему шанс осознать, что он обречен выбирать. Ибо: «Я» не рождаются, «Я» становятся; я ждал, когда же мой сын поймет это.
В тот день, когда не стало моего отца, я позвонил сыну и сказал:
– Степан, твой дед умер.
– Да, – сказал Степан. – Понятно.
– Похороны завтра.
– Понятно…
– Матери своей сообщи…
Больше я ничего тогда не сказал, потому что не хотел давить на Степана съезжавшим в хриплый регистр голосом. Открытые проявления чувств я всегда считал слабостью.
– … Разница большая. Ты засранец. К тому же инфантил. А также конченный эгоист.