Пролог
…«Двух станов не боец,
а только гость случайный».
Никак, никогда и нигде
не старался я вспомнить песню,
с которой общеизвестный Ангел
нес меня с неба на землю.
Быть может, он вовсе не пел,
а думал: «Как интересно родиться!» —
Быть может, он — это я:
дух нерожденный вернулся на небо,
а он воплотился
ночью осенней
в семье священника
на Волыни.
И стал жить совершенно, как все…
И только дикое свойство
всегда оставаться самим собой
помешало ему
преуспеть на планете…
Когда-нибудь срок свершится —
в день страшный и величавый
он с телом разъединится
и возвратится в Сиянья и Славы
и затоскует, святея,
о плоти греховной, делах и затеях,
о кроткой, простой, как улыбка, природе,
о тихих полях под закатом махровым,
о грусти и удали скифской запевки,
что в весеннем ярясь хороводе,
на пригорке под милым селом Холоневом
заводили горячие девки.
Матросы
В срамном притоне пьяные матросы
от смеха плачут, глядя сквозь стекло,
как тощий ослик тучной негритянке
огромный хрящ вставляет под живот.
А юнга видит нимб златоволосый,
глаза сирены, сказочную плоть
богатой и надменной англичанки,
что никогда не смотрит на него.
Когда выходят — дымный воздух розов,
в заре звезда еще совсем живая,
как будто Вечный, небо закрывая,
сквозь ставни Рая смотрит на матросов
и в чепухе земной благословляет
то, что один, быть может, понимает…
Павлин
Покрыв обноском бывшей зелени
холмов осенние бока,
день, айсбергом иного времени,
плывет, качаясь в облаках.
Дождь каплет вяло, неустойчиво.
Перестает. Не знает сам.
И рыщет смерть вслед гона гончего
по переселкам и межам.
А заяц, ушки намакушкены,
под кочкой, притаясь, лежит,
и золотая осень Пушкина
его никак не ублажит
и не утешит, что с дыханием
с востока веющим слегка,
в глухой истоме увядания
на дно немого ручейка,
морозные почуяв лезвия,
кровоточат листы осин…
…Но вот озябшим мелколесием
проходит чуткий господин,
и ложь манерная поэзии
хвост распускает, как павлин.
Маргарита
Лакеям снятся — леди и принцессы,
во сне девчонок хрыч горбатый видит,
тяжелый хам — мещанство ненавидит,
а греховодник — не пропустит мессы…
Но прямо в цель бьет ум лукавый Беса.
Он знает, кто в какой достойной свите,
кто служит Астарот, а кто — Киприде,
из-за деревьев кто не видит леса…
И вот — без отблесков и ада, и эдема
здоровье глупости и кротость доброты,
а тело крепкое — не мясо для гарема,
не тема пресная музейной наготы,
в снопах волос — ржаной мужицкий август…
…«Она вам нравится, любезный доктор Фауст?»
Розы
«Как хороши, как свежи были розы…»
Растерянный и опустевший сад
под низким небом в облачном заторе.
Кроваво-красные, как мясо — на заборе
Развесил листья вялый виноград —
как будто лета неостывший труп
здесь растерзали ранние морозы…
И ты сказала поутру,
едва удерживая слезы:
«Ах, не к добру!
Нет, не к добру
так доцветали наши розы!» —
И вспомнились иные дни,
иные грани жизни сирой —
снега, вечерние огни
над нашей Северной Пальмирой.
А вне утех ее блажных,
как небо без конца, без края,
в глубокой мгле морозной тишины
чего-то ожидая, что-то зная,
о чем-то смутно, смутно вспоминая,
недвижная, глухонемая,
спала она — страна родная.
Казалось — не подымет век!
Пока мужичий сон ей снится,
серебряный дворянский век
беспечно доживет Столица.
Пришелся он не ко двору
нам, скифам, грубым, плосконосым. —
Нет, не к добру,
ах, не к добру
так доцветали эти розы!
Желтоглазый
На пустыре мороз колючей,
палючей солнце, ветер злей.
Там пенится бурдой вонючей,
средь искалеченных вещей,
как бы зачумленный ручей.
Но среди гнили и проказы
на опозоренной земле
цветок раскрылся желтоглазый
в тепле весеннем осмелев.
Такой чудесно непреклонный,
на гадком мусорном горбе
он подымает лист зеленый,
как вызов миру и судьбе,
как зов к надежде и борьбе.
Так ты, в чистилище унылом,
где измельчало все, что было крупным,
где от стихов разит душистым мылом,
а от людей — распадом трупным,
кривым судом, чужим грехом
придавлен, как обвалом горным,
могильным выходцам тлетворным
твердишь упрямо о живом…
Сочельник
Все торопливей дни мои текут,
бессмысленным журчанием минут,
а вслед спешат недели и года —
и вот вся жизнь уходит в никуда.
Нет больше стоящих дорожек, ни дорог —
но, хоть жестокий подведен итог,
брожу, как призрак, по бесплотным дням
и все ищу — чего, не знаю сам:
решенья ли загадок и проблем,
провала в Ад или дорог в Эдем,
еще никем не выдуманных строф
иль грохота вселенских катастроф?..
… А может быть, чтоб в ночь под Рождество
вновь посмотреть из дома своего
на белый сад, на снежный хоровод,
на санные следы возле ворот…
А в комнатах — блаженная теплынь,
почти Россия и почти Волынь —
там собрались из далей (иль могил)
все, с кем встречался и кого любил.
Высокой елки свечи зажжены,
все гости веселы и шутки всех умны,
и глубина зовущих польских глаз
порой, как черный заблестит алмаз.
И вот покажется, что сбыться может вновь
весенней сказкой первая любовь,
что спит под снегом русский Вифлеем,
а лет ужасных не было совсем.
Ностальгия
Отчего ты пришла ко мне ночью во сне, Марина?
Я тебя не любил, о тебе я не вспомнил, ложась,
но сегодня весь день я ношу, как цветок, эту нашу небывшую связь,
теплых губ твоих влажность и вкус апельсина.
Отчего разыгрались, как школьники, шалые сны?
Равнодушно чужие,
только шапочно знались мы там, в позабытой апрельской России,
и что-то припомнилось вдруг от парижской весны.
Не страсть, не любовь… Но чудесно горит невозможное пламя,
будто тень мотылька над эскизом условных цветов,
будто в люстре стекляшка, что вдруг заиграла огнями
среди свеч незажженных
от чьих-то случайных шагов
в покоях пустых и сонных…
Ярмарка
На исполинском древке,
ветрам попадая в шаг,
как юбка гулящей девки,
мотался флаг,
а с неба, где гнили остатки
недоеденных солнцем туч,
в ней шарил какой-то гадкий,
откровенно развратный луч.
Но ярмарке что за дело,
чей на небе чудит век —
вспухало, как тесто, и прело
Множество — Человек.
И, спотыкаясь на лампе со свистом,
надрывался во весь вольтаж
громкоговорителя речистого
рекламный раж.
Терзая механическую лиру,
обещал он Городу и Миру:
холодильник, заткнувший за пояс полярный мороз,
транзистор, способный и мертвых поднять из могилы,
даже зубы вырывающий пылесос,
даже совесть моющее мыло,
перманентное чудо — в машине для стирки белья,
столовый сервиз из пластмассы версальней фарфоровых —
все для дела, уюта, забавы, жилья —
для каждого пола, для всякого норова.
И, в это богатство вещное
упав, тонуло, как в жирном иле,
все то вечное,
чем люди когда-то жили.
И хотя современное многим не нравилось
по сравнению с духовным прошлым —
каждый, как правило, предпочитал
оставаться пошлым…
Орфей
Вновь на пороге Рождество.
С востока холод неустанный.
Опять на грех и торжество
покрыли площадь балаганы.
Ты видел ярмарку не раз,
в нелюбопытстве русской лени
идешь, не подымая глаз,
средь всех соблазнов и прельщений.
И, мимоходом заглянув
на Колесо Судьбы шальное,
уже готовишься нырнуть
в свое привычно бытовое.
…Но вдруг антракт на шумной площади:
нарочно или невзначай,
прервали кукольные лошади
галоп манежный в детский рай.
И с видом праведных Привратник,
хоть в доску пьян,
хозяин силится к рукам прибрать
забунтовавший балаган…
А ты, с надеждой неизлеченной,
глядишь, лелея торжество,
что, может быть, все искалечено
и не поправят ничего,
что все они тоску таят,
ее весельем прикрывая,
что на изнанке бытия
написана судьба иная,
что нарастает ураган,
что жертву мести беспощадной
какой-то дикий Великан
уже высматривает жадно.
Он ищет слуг и палачей,
и взгляд его разит и сушит…
И тщетно в пестрый мир вещей
хотят пустые скрыться души —
их ночь проходит — поздно, поздно!
В небе звездном
на лунном циферблате час
приблизил срок исчезновенья
для нежити… На этот раз
им нет спасенья….
И видишь ты, дух затая,
как балаганную тревогу
стремительно несет к порогу
совсем иного бытия.
И шепчешь про себя — «добро»!
и осенен тоской безликой,
нисходишь в душное метро,
как бы Орфей за Эвридикой.
Конец
Под вальс кружится карусель,
стрелки с небрежностью натужной
никак не попадают в цель,
в которую попасть им нужно.
Перед ленивой детворой
злой клоун шутит небогато,
и стынут черной пустотой
глаза у дамы бородатой.
А там, где побойчей фонарь,
встречает всех улыбкой влажной
Рахиль, а, может быть, Агарь,
вступившая на путь продажный.
И кажется — все решено,
все выточено, как стальное —
и внукам правнуков дано
все то же счастье площадное.
Икая звонко в дискантах,
низами подвывая чинно,
уже в бесчисленных веках,
как инвалид на костылях,
пойдет, хромая, вальс старинный.
И тот же будет ржавый звук,
что где-то в глубине органа,
средь романтических потуг
порой проходит зло и странно.
И — даже — вдруг не смолкнет он,
но, победив аккордеон,
крепчая, заревет трубой
финальной
над этой бывшей ложью бальной,
над этой правдой площадной —
его архангельский сигнал
не остановит карнавал.
И будут выстрелы стучать
все в той же вялой перестрелке,
и клоун будет подвигать
часов рисованные стрелки,
и девушка не закричит,
не зарыдает,
и лев из клетки зарычит,
но никого не испугает.
И лишь пирожник прям и прост —
и нос, как нос, и средний рост —
в середке прянишных сердец
усердно выведет: КОНЕЦ.
Явление
«Было четыре белых коня,
а теперь сорок четыре лошадиных сил,
но вы узнаете меня?»
Улыбкой толпу Он спросил…
И неудержимо
в новый свергаясь век,
город огромней Рима
сыплет из окон бумажный снег
и ревет громче бури,
громче пушечного салюта:
«Ave caesar!
Morituri te salutant!»
Эмигранты живут на чемоданах,
заседают в Кремле коммунисты,
загорелся, как факел смолистый,
облитый напалмом вьетнамский солдат…
…А в Париже — толпа в ресторане.
Чтоб тоску бытия превозмочь,
пьют и едят,
вифлеемскую празднуя ночь.
И ничье не встревожит сознанье,
что в поселке почти без названья
в избенке негожей
на грязной рогоже
иной зачинается Век:
сосет кулачонки сжатые,
пучит глаза голубоватые
Новый Сын Божий
предсказанный Сверхчеловек.
«Посмотри! Посмотри!»
И, взглянув за рукой сумасшедшего,
сиделка упала в обморок.
Она видела:
вихря зари с неба сшедшего,
взрыв невиданный мир обволок,
и, пронзая раскаленные туманы,
средь клубами взметнувшихся туч
сходил Безымянный,
как луч.
А под ним распадалось,
тлело,
трескалось и разрывалось.
…И над сиделки бесчувственным телом,
подавляя ненужную жалость,
с жестом античного поэта
сказал сумасшедший:
«Конец света!».
Призраки
День задохнулся, как повешенный,
стихает гуд автомобилевый,
и в этот час все судьбы смешаны,
все вновь живет, чем прежде жили вы.
Ну что ж, мечта! Давай, наваливай!
Поменьше барахла серийного!
Хочу быть веткой попугаевой
у Козерога малярийного,
или горой пустого острова,
где клады многие закладены,
и у желтеющего остова
угадываешь зубы гадины,
или корветом под тайфунами,
чтобы — найдя затон атоловый,
гавайскими утешен струнами,
менять любовь на медь и олово,
иль где-нибудь у точки полюса,
под шкурами оледенелыми
плетеной лыжей шаркать по лесу
и в горностаев метить стрелами,
или параболой ракетовой
стремглав свалившись в бездну лунную,
увидеть сны не мира этого,
услышать музыку бесструнную!
О, романтические призраки!
Для вас иной взадох торопится,
сигая щукой из реки,
в амбаре слов на ритм охотиться,
чтобы стихами-клоунадами
пленять любителей копеечных,
и, разливаясь канареечно,
еще при жизни пахнуть ладаном…
Период
Как старый облезлый чиж,
махнувший лапкой на волю давно,
которому в клетке уже и не больно,
которому все равно,
все невозвратно —
завидев солнечные пятна
по обоям
чувствует себя героем
дня,
и — глядишь —
начинает посвистывать невольно,
условную подругу маня —
так потерявший нить Ариадны
в лабиринтах судьбы поседевший поэт,
проснувшись утром,
вместо французской зимы отвратной,
в белом безмолвии мудром,
в разгульных снежных кружениях
над уездным городом Клямаром —
забывает об артритах и давлениях,
молодеет на сорок лет
и даже пытается петь
с цыганским угаром
фальшиво, но бойко
(продолжая еще молодеть):
«Гайда, тройка!..»
и сам убеждает себя, как с амвона,
что прием-то не так уж глуп:
ведь упали же стены Иерихона
от иудейских труб!
Двойник
Знаешь ты, что мы друг в друге — я в тебе и ты во мне,
вот ты шел гулять с подругой и прижал ее к стене,
прижимаешь и целуешь, и ласкаешь кое-как —
это я, мой друг безвестный, это всех нас общий знак!
И в твоих касаньях стыдных, в сладкой похоти плотской
наших грубых, незавидных чувств и судеб общий строй.
И когда меня не станет, и когда и ты умрешь,
кто-то третий прочно станет в строй, в котором ты идешь,
и не важно, чем отличен, но важнее, чем похож,
будет жить, как я когда-то, и как ты теперь живешь.
Утомленный, ты зол и печален,
и дни твои скучно бредут
в бесперспективные дали
и обессмысленный труд.
Но вот над работой склонясь,
беря карандаш или нож,
вдруг сам почему не знаешь —
так звонко свистишь и поешь
и по неизвестной причине,
закончив свой день трудовой,
сквозь вечер льдяной и синий,
как в праздник, идешь домой…
Может быть, оттого, этот день отметив,
как рассветный туман, отступает тоска,
что где-нибудь — на далекой планете —
девушка целует твоего двойника?..
Где-нибудь под небом непохожим,
на планете непохожей, твой двойник
так же любит женщин светлокожих,
так же в жизни одинок и дик.
Тоже видел милость и немилость,
верил правде духа своего,
тоже ничего не получилось
из надежд неистовых его.
Так же в час — быть может, что случайный
или предназначенный как раз,
в никуда — или глухие тайны —
он уйдет, не опуская глаз.
Так же знает, что, как жизнь, бессмертен,
средь иных равнин или высот —
как приказ в заклеенном конверте —
наш двойник судьбу всех нас несет.
Горы
Когда над вершиной снежной
полдневный июль сияет —
мне кажется:
я молюсь Богу
и Он меня слышит и принимает
со всей моей жизнью грешной.
Мне кажется:
к счастью дорога
ведет безошибочно прямо,
Мне кажется:
мир — это замок
и я на его крыше,
а сердце птицей взлетает,
себя теряя,
еще выше
в небо Рая.
Что не удается ни картинам, ни краскам цветного снимка
и что сам понимаешь едва ли и еле —
отчего так волнует голубая горная дымка
над ракетами в небо направленных елей?
И хочется петь, и лететь, и молиться,
возможность без имени нежно тревожит.
Как будто все это было, а теперь только снится,
но сердце когда-то всему изменило,
в сомненьях устало, в разлуке остыло,
измену простило
и стало не то же…
…Но сердце забыло и вспомнить не может…
Высоко, на скале орлиной,
над ущельями, над долиной,
над блистаньями ледниковыми,
над вечерними просторами лиловыми —
стать легко, как будто бы взлетая,
у предельного обрывистого края,
растворяясь в золотом эфире,
вспомнить все, что было в этом мире,
вспомнить все, чему уже не сбыться,
надо всем без горечи склониться,
не благодарить и не молиться,
но с улыбкой, глаз не закрывая,
в свет шагнуть с обрывистого края.
Экзистенциальные сонеты
1. «Блаженно все — вне бездн и вне высот…»
Блаженно все — вне бездн и вне высот,
простое, как здоровое дыханье:
счастливый пар в сосновой русской бане,
со свежим огурцом из улья теплый сот,
под рюмку горькую — соленый анекдот,
в любви постельной тесное дыханье,
медвежий сон в периновой Нирване,
когда за окнами и кружит и метет…
Не презирайте ж то, что всем дается,
над чем, как флаг, смысл всем понятный вьется.
Тот чернозем, который Бог оралом
проходит сам и всем растит плоды
не разбираясь — и большим, и малым,
вне Истины, Добра и Красоты.
2. «Разгул страстей и в покаяньи — схима…»
Разгул страстей и в покаяньи — схима,
и смерть за то, чего — быть может — нет,
и Пушкина дуэльный пистолет,
и зверь безгневный старца Серафима,
и блеск Афин, и волчья хватка Рима,
тысячелетний гул его побед,
и вот теперь — в полях чужих планет
земных ракет причал вообразимый —
да, это все дела судьбы огромной,
но, может быть, блаженнее путь скромный,
что каждому пройти разрешено:
не покидать родимого порога,
есть досыта, под платьем женщин трогать,
с друзьями пить веселое вино.
3. «Мне безразлично кажется зловещим все…»
Мне безразлично кажется зловещим
все, чем загробный заселяют мрак,
и к жизни вечной не стремясь никак,
земной душой люблю земные вещи:
льдяной ручей, ущельем взятый в клещи,
в полях желтеющих неприхотливый мак,
наш русский квас и английский табак,
и ноги длинные у большеротых женщин.
И хоть порой (по разным основаньям)
ищу ключей к секретам мирозданья
и к Вечным Тайнам подымаю взгляд, —
но не скучаю средь земного тлена
и не стыжусь признаться откровенно,
что слаще Вечности мне спелый виноград,
4. «Не тело статуи, где красота — наряд…»
Не тело статуи, где красота — наряд
в безукоризненных пропорциях богини —
не роза райская — бурьян в земной долине
скорей влечет мой любопытный взгляд.
Мне нравится в буграх тяжелый зад,
как вымя — грудь, и — в правде грубых линий —
цветы прыщей, веснушек бурый иней,
и пот страстей и вожделений смрад.
Быть может, там — в надмировом пространстве,
где все свершается, что только снилось нам,
где заключаются круги планетных странствий —
высокой прелести всего себя отдам,
но в этом мире горестном и тленном
скучаю я со слишком совершенным.
5. «Цветком без нежности раскрашен ярко рот…»
Цветком без нежности раскрашен ярко рот,
полет бровей в дуге капризной сломан,
груди спеленутой расчетливо нескромен
сосков недевственных такой девичий взлет —
и как сравнить с ней бабы черноземной
коровьи груди, сдвоенный живот
и круп, как створки башенных ворот
в дубовости и тяжести огромной?
А все же не статуя — и даже не картина —
где жизнь, как мумия, в почете и пыли —
мне нравится нетронутая глина,
простое тело матери-Земли,
ведь из нее, упрямо хорошея,
Пигмалиону улыбнулась Галатея.
6. «Без пищи звери, люди без угла…»
Без пищи звери, люди без угла
и города, что войны разрушают…
И так же нас нещадно огорчают
унылой старости печальные дела.
А впереди — куда б душа ни шла,
какой бы ни была разгадка роковая —
даже в комфорте райском отдыхая —
никак земного не исправим зла.
Но кротко — в общем — сердце человечье,
и каждый раз, перетерпев увечье,
легко Творцу прощает грех творенья
за каждый миг бездумья и забвенья,
за многое пообещавший взгляд,
за все, о чем почти не говорят…
7. «Мне нравятся созревшие плоды…»
Мне нравятся созревшие плоды,
ленивые — без динамизма — позы
и пышно распустившиеся розы,
и роскошь вялая дородной наготы.
И с грезами рифмуя правду прозы,
я уважаю добрый вкус еды,
в постели честные бесстыдства и труды,
а в философии — решенные вопросы.
Не по душе мне символ и намек,
и прелесть тайн, и чтенье между строк,
а все-таки — и с каждым годом чаще —
я повторяю, как дитя урок,
что этот мир наш — только островок
в непостигаемом и вечном Настоящем.
8. «Когда воспет безоблачный рассвет…»
Когда воспет безоблачный рассвет
беспечных птиц традиционным хором,
когда навстречу розовым просторам
бросается с горы велосипед
и средь полей, где измеренья нет
ржаному золоту и нет преграды взорам,
зайчонок пухлый осторожным вором
через дорогу заплетает след —
тогда смиряется души моей тревога,
смысл утешительный вскрывается во всем,
как сына блудного, случайная дорога
меня ведет, конечно, в отчий дом.
И кажется, что, благостный поэт,
Бог переделал мир и вправду — «будет Свет!»
Криптосонет
Распни себя ради тоски познанья,
сожги себя огнем большой мечты,
ищи, ищи пределов мирозданья,
ищи высот — и все же — вспомнишь ты,
о, вспомнишь ты, пища у смерти в лапах,
не бред ума в надзвездных аксиомах,
а дымный вечер, а медовый запах
кудрявой пеной взмыленных черемух!
И новым циклам обреченный атом,
о всем жалея, все простишь земному
за шепот встреч при месяце рогатом,
за расставанье на заре ленивой,
за радость стыдную дышать с руки счастливой
девичьей плоти тайным ароматом.
Она («Лицо широкое, бровей дуга тугая…»)
Лицо широкое, бровей дуга тугая —
не сушат гордостью и злостью не пугают,
а сдобный, пухлый — будто влажный — рот
как розовый бутон, немотствуя, цветет.
В глазах обыденности круг еженедельный:
кухонный чад и пышный лад постельный.
И грусть, и страсть в таких глазах проста,
как ветка дерева, как дерево креста.
Пусть тем лирических в ней не найдет поэт,
но самый хмурый улыбнется вслед,
но самый скромный крадучись, как тать,
пытается под платьем угадать
ее интимные привычки и повадки,
ее округлости, и впадинки, и складки,
и плечи, гладкие такой добротной лепкой,
и грудь, богатую обильем плоти крепкой,
и выпуклый живот, и розы на коленях,
и роскошь белую дородного сиденья,
и в жаркой тайности уже поспевший плод
ее неназываемых красот.
На каждый взгляд ответит ясным взглядом,
что поняла и, понимая, рада,
но — ах! — того, кто ляжет с ней в кровать,
на улице не станет выбирать.
Придет пора, и в праведном расчете
последует совету мудрой тети:
через фату, безгрешна и тиха,
впервые поцелует жениха.
И грянет музыка, и будет пир горой,
и сват их поведет перед зарей,
чтоб под иконами в широкую кровать,
шепча советы, уложила мать.
Тогда в перинах, будто в пене белой,
откроет ласкам кротко и несмело
и плечи, гладкие такой добротной лепкой,
и грудь, богатую обильем плоти крепкой,
и выпуклый живот, и круглые колени,
еще зажатые в глухом сопротивленьи.
От изобилий нежных и простых
не раз, не два сойдет с ума жених,
ломая боль, плоть заключится в плоть,
и труд любви благословив, Господь
из серебра заветного оклада
задует сам нескромную лампаду…
…Пусть больше нет в культурных наших странах
таких девиц, застенчиво жеманных,
и путь страстей рационально прям —
дух романтический, он, как осел, упрям:
он любит дали с маревом тумана,
не хочет упрощать искусство Дон-Жуана,
по Фрейду мыслящих не уважает дам
и видит в будущем один плотской бедлам.
Так ретроградно, так смешно, так одиозно!
Но если говорить по сердцу и серьезно,
после культуры, как рокфор гнилой,
порой вкуснее просто хлеб ржаной,
а всех блаженней тот, с дикой ветки, плод,
который летом всех земных широт
растет и зреет, чтоб себя отдать,
не зная — что к чему и не стараясь знать…
Соседка
Стали радости скупы и редки,
и душа начинает стареть,
но в ореховые глаза соседки
еще нравится мне посмотреть.
Ничего от нее не нужно —
пусть себе рядом живет,
улыбается мне равнодушно,
на ребенка кричит и поет,
может быть, ее глупость крепче
ее розоватых сосков,
может быть, она каждый вечер
доит в сплетне чужих коров,
и, когда загрустив, потухает
шоколадное золото глаз —
я боюсь, что она считает
без конца дорожающий газ…
Ах, боюсь я, что плоти кроме —
против Духа Святого греша —
в ней, как нищий в богатом доме,
к сожаленью, живет и душа…
Пралайа
Клеветникам России.
Разомлев от культуры жирной,
рассевшись в ней, как в карете,
вы хотели бы объехать мирно
и этот обвал столетий
и нехотя — наискосок —
поглядываете на Восток:
— «От азиатской тьмы
им-де не скоро освободиться!» —
Вы думаете, что только мы
умеем пропадать и сволочиться?
Пусть даже бунтов огонь погас
в пролетариях с рентами и купонами —
вы думаете, только у нас
могут расстреливать миллионами?
И не Россия —
что ее, бедную, трогать —
Вы сами себя, дорогие,
возьмете под ноготь.
Казался вечным прочный ваш уклад:
двуспальная кровать, двуспальная Жанетта,
кино, беллот, вечерняя газета,
бордо к жаркому и — потом — салат.
Все было крепкое, привычное, свое —
жена и дом, имущество, ребенок —
и вот кончается родное бытие,
и мир чужой выходит из пеленок!..
Есть в сытости предел —
рубеж опасный духу, а не телу —
мечту, которая когда-то птицей пела,
на вертел кто ее от жадности надел?
А пустоту, что все растет, растет, растет,
растет —
поторопился завалить вещами?
Но вещи перестали быть рабами,
и каждая, как пьявка, вас сосет!
И день идет (уже не за горами!)
червонцы чуда станут черепками,
богатые — проснутся бедняками,
бесчисленными круглыми нолями
вслед за Единственным, что всех вас поведет
в пчелиный сот…
А магией научных откровений
в металл, как в плоть, войдет ваш гордый гений,
сверхмеханический осуществится Бес,
и рассчитает он безгрешными мозгами,
как жить вам всем, как быть со всеми вами,
каких достойны вы еще небес.
И захлебнетесь вы в рожденном вами чуде,
и царствию его конца не будет!..
Мир устал от метаний свободного Духа,
он хочет застыть и остановиться,
чтоб слышать, как пролетает муха
(если она пожелает еще родиться).
И для равенства в царстве Аримана,
стирая различия и оттенки,
будут шарить в душе, как в карманах,
а того, кто поморщится — ставить к стенке…
И чувствует сердце, тоской замирая,
перебоями екая,
что с Запада, а не с Востока,
словно лавина с вершин Гималаев,
надвигается еще далекая
Пралайя.
Ода герою
Стали годы бежать вприпрыжку —
на своих на двоих не догнать.
Смотрит ученый в недавнюю книжку:
«Вот те на!
Все надо заново
переписать!»
И что теперь поэзия Иванова —
изнывание загнивания,
переулочный экзистенциализм,
когда звезд преломляют сияния
грани будничных призм.
Когда на заводе ль,
дома ль, в конторе ли
— говорят не о погоде,
не о том, как Иван Иванович
с Иваном Никифоровичем спорили —
а все об одном:
«Скажите на милость —
скоро ли? Да вскоре ли?
И вот совершилось
как во сне —
Опять большевицкие пропагандные уловки —
Человек на Луне!
На Луне — человек!» —
И стал двадцать первым двадцатый век…
Во все века владели им
сиянье сверху, бездна снизу —
Он шел меж них путем ночным
по жизни узкому карнизу.
И руки протянув вперед
к неуявимому виденью,
на грани роковых пустот
скользил он, спящий, лунной тенью.
И вот — в невероятный час
восторга, ужаса и муки,
и сном не закрывая глаз
и не протягивая руки,
покорный вызову — (Чьему?
И вглубь какой судьбы ведомый?)
он вышел в мировую тьму
из милого земного дома…
В небе, смертного часа черней,
звезд густой
рой.
На мысе безводного Моря Дождей
как он горд и как одинок, Герой!
В невероятное, небытьевое
падает камнем еще ему данная быль,
и скоро следы его скроет метеоритная пыль.
В сиянии синем
Земля, словно глобус школьный,
так далека —
где-то там Волга и где-то Ока,
светит солнце и Тане, и Мане, и Зине, и Лине,
в ржи поспевающей синь василька
так далека — что и думать больно.
Лицом к пустыне
и к синему свету —
спиной о ракету
(лом бесполезный!)
под лунной скалой отвесной
садится, готовясь к концу,
за то, что с вселенской бездной
стал первым лицом к лицу…
И вот он за пределы тайны —
как будто на пути земном —
под небом звезд необычайным
унесен непробудным сном.
Кто вел его? К каким пределам?
Есть цель иль вовсе цели нет?
Его желаньям слишком смелым
какой мерещился ответ?
Душа ли шла к истоку света
в тот рай, в котором рождена?
Земля ль, созревшая планета,
в пространство сеет семена?
Зачем мгновенным метеором
сгорела гордая душа
над лунным роковым простором
как некогда — взойдя ль на Форум,
на диких берегах ли Иртыша?..
…И ужалены только своей судьбой,
равняя мысль в регулярную строчку,
словно городовой,
автомобили на шумном проспекте,
скажут Умники: «Что ж герой?
Чего он искал там, чудак-одиночка?
Что доказал нам в духовном аспекте?
Пропал, как в пустыне глухой безответный крик,
на лугу бесконечном светляк тленный!»
— Нет, почтенные!
Этот светляк, хоть на миг,
хоть на миг озаряет точку,
в которую упирается ось Вселенной!
Значит, стоит искать,
если жизнь, может быть, только плата
за жестокое счастье
умереть одному —
на потухшей Звезде,
значит, стоит искать,
если жгут беспокойные страсти,
если сердце стремится куда-то
— к чему ли, к кому? —
И не знает покоя нигде!
Пусть тайной цели таинственных зовов
не понимает и тот, кто их слышит —
слава безумцам, всегда готовым
бродить, как лунатик, у мира на крыше!
Но вы, заблудившиеся, как в горах овца,
в вашей мудрости без выхода (…иль входа…)
почем вы знаете, что это не зов Отца
откликается в душах особого рода?
Есть покорные карме Земли —
их не тянет к звездным путям,
междупланетные корабли
им не по сердцам.
Их мечта — о полетах иных:
играх души вне смиренного тела.
Это
их
сны,
их
дело.
И пусть они строят в духовном плане
свой фаворский шалаш — уют,
и пусть в нем отблески их желаний,
как на мещанском балконе герани,
сублимированно цветут.
Пусть украшают жизнь обывателя
искусствоискатели!
А кому на духовные строи —
как и на прочие — наплевать,
кто ищет только еды и покоя,
теплый дом и двуспальную кровать —
пусть себе (с властью или без власти,
сгибаясь иль не сгибаясь в дугу),
мирскую жвачку коровьего счастья
на середняцком жует лугу.
Повелительного экстаза
прометеев огонь и завет,
уже отделяется раса
Конквистадоров Новых Планет.
И унесет в пространство мировое,
расселяясь в галактик сияющей мгле,
самое доброе, самое злое,
самое грешное и святое,
самое гордое, дерзкое, смелое —
самое черное — самое белое,
что расцвело на Земле.
И под светил небылой панорамой
Неведомый в руки возьмет их,
как глину Адама,
переключит по-иному их время,
что нам не снилось — откроет им;
их беспокойное племя
духом прожжет Святым,
чтоб на устья бесчисленных звездных рек
вышел Сверхчеловек.
Тому, кто пути для него расчищая,
сам не знал, для чего погибает,
тому, кто в первом полете орбитном
одолел тяготенье, что властно велит нам,
кто первым взглянул на планету родную
на расстояньи — как на чужую,
кто первым ушел от плененных кружений
и прилунясь в метеорной пыли,
увидел, как стелются тени
от голубого сиянья Земли,
тому, чье сердце заранее бьется
в ритм уже не земной,
кто вышел в Космос и не вернется
или вернется с вестью благой —
Слава Тебе, Шальной!
Слава Тебе, Иной!
Слава Тебе, Герой!
Ночной разговор (вариант XII-ой главы поэмы «Последний вечер»)
Равнодушно лениво
в небывалое, в безвестное, в вечное, в прочь
влачит, как подол, сизый дым с неживого — в туманах — залива
безымянная ночь.
Вдоль пустынь обезлюдевшей улицы
фонари,
одуванчики света,
распустились в лиловое небо.
И плетутся часы, как рабочие лошади,
к постоялым дворам отдаленной зари.
Над асфальтовым озером площади
памятник глухо сутулится,
бросить скучное дело позировать правнукам, рад.
Но привычка — вторая натура,
и, в пространство вперив немигающий каменный взгляд
провозвестника и авгура,
для висящего рядом фонарного глобуса
неподвижностью каменных рук
из кифары без струн извлекает неслышимый звук,
и сошедший с ночного автобуса хмельной
шалопай монумент ободряет:
— «Играй! Играй!
Никому это жить не мешает
и не помогает —
ремесло из актива твое выпадает,
искусства в агонии,
и не творцы от сохи —
завтра будут машины
писать стихи,
рисовать картины
и сочинять симфонии!
Сдаются в архивы — вторые планы,
запредельного отблески света,
романтические туманы,
пасторальные чувства:
Нужны небылые поэты,
чтоб на заре небывалого века
создавать сверхискусства
для сверхчеловека!» —
Посылает рукой песнопевцу приветственный знак
от сочувственного сожаления
и отчаливает кое-как
за предел поля зрения.
Уходит болтун, и опять монумент одинок…
О, если б понять он мог!..
Идиллии
Украйно, Украйко,
Ненько моя, ненько!
Як тебе загадаю, краю,
заболить серденько…
Т. Шевченко
1. Зима
В апреле хочется сидеть щека к щеке,
витать в луне и соловьиных стонах.
Июль зовет смотреть в окно вагона,
бродить в горах, валяться на песке.
Сентябрь уводит к творческой тоске:
дать рифмой тон, как звоном камертона,
с палитры брать прозрачность небосклона,
и глину мять в уверенной руке.
А в декабре — в любом земном раю
с французом, негром, австралийцем, греком —
тебе вдруг кажется, что воздух пахнет снегом,
и вспоминаешь молодость свою:
сад под метелями, сугробы на опушке,
на окнах сказочные льдинок завитушки…
А в комнатах — мечтательный покой,
роман Майн-Рида, логово дивана
и — что в кострах воинственного стана —
мигают в печке угли под золой…
…И вот сидишь в кибитке кочевой,
свистит стрела, шипит змея аркана,
за трудным продвиженьем каравана
следит апаш в раскраске боевой,
и черный глаз среди сухих камней,
как щель, как цель, заклятье и угроза…
…И в пыльный зной бизоновых степей
вдруг веет свежестью России и мороза
от щек прислуги, розовых, как роза,
от скифских растопыренных грудей.
…И без конца потом воркует греза
в гнезде неоперившихся страстей.
2. Сенокос
У заводи, где ленью льются ивы,
а в тростниках отшельничает сом —
упав, как тень, в июнь неторопливый,
лежать в траве, следить за поплавком.
Вдыхая мир, что сенокосный запах,
глядеть без дум, как мост полуживой,
пройдя реку на тощих курьих лапах,
без сил цепляется за берег луговой.
Как лысый луг скребут гребенки грабель,
и парень, вилами причесывая стог,
нарочно клонится к веселогрудой бабе,
притворно падает и валит бабу с ног.
А там — забью про все, как есть на свете,
и про телят в нескошенном лугу,
ребята голые, за неименьем сети,
штанами ловят рыбью мелюзгу.
Им посулив отцовский кнут тяжелый,
две девки вброд через лозняк густой
идут в реку, собрав на грудь подолы,
чернея тайн нестыдной наготой.
И смотрит дед, улыбку чуть живую
запутав в клочья сизой бороды,
как плоть могутную, мужичью плоть ржаную
глотает синь полуденной воды.
А в селах тишь. Прижмурясь, дремлют хаты,
на солнцепеки выгнав огород,
и только аист на гнезде лохматом
кончает клекотом размашистый полет…
Пусть жизнь цветет в иной и лучшей доле,
настанет в мире тишь и благодать,
пусть волк с ягненком рядом лягут в поле
полдневный отдых братски коротать,
пусть новый строй народов и природы
поставит крест на каждом нашем зле —
блажен кто жил еще в иные годы
на дикой, неустроенной Земле!
И путь пройдя без роковых вопросов,
налив до края в сердце благодать
душистым полднем русских сенокосов,
как листья лоз, бессмысленно дышать!
3. Пчельник
Летний день на пчельнике у деда,
яркий-яркий раскаленный день.
Облака, как флот перед победой,
плавают у дальних деревень.
От жары на ветке молкнет птица,
ищет тварь прохладного угла.
Тишина как будто лет страница,
перевертываясь, замерла.
Лишь одни, верны своим законам,
честно строя свой медовый рай,
с неизменным монотонным звоном,
собирают пчелы урожай.
И, как ульи, тоже безумолку,
дед бормочет про свои дела —
как нечистик влез к нему на полку
и горшки посбрасывал со зла…
Ляжет полдень отдыхом коровьим,
выйдет внучка потчевать едой.
Пышет Паша ситцем и здоровьем,
девственной мужицкой красотой.
Для грудей ее, до края полных,
вышивки рубашные узки,
а в глазах, раскрытых, как подсолнух,
жар и стыд проснувшейся тоски.
Хорошо смотреть в глаза такие,
еле-еле мысли шевеля…
Хороша родимая Россия —
девки в ситце, в золоте поля!..
Все прошло и все переменилось,
новый род мой заселяет край,
только так же — в милость и немилость —
собирают пчелы урожай,
но нигде, ни на какой планете
в перевоплощениях любых,
глаз таких не встретить, не заметить,
этих девок больше нет на свете
и в полях, по-русски золотых!
4. Ночлег
Знакомый луг раскинулся маняще,
знакомый мост шагнул через ручей,
а вот и мельница с холма крылами машет
навстречу нам, и сразу вслед за ней
открылся хутор белый и веселый,
как легкий лебедь в зеркале воды.
Уже навесились на зубья частокола
обильной груши ранние плоды.
Уже с крыльца своей счастливой хаты,
гостям далеким по-простому рад,
торопится хозяин тароватый
убрать следы бесчисленных цыплят.
И свору песью выбросив навстречу
(беспечной помесью и масти и пород),
приветливо скрипят нам «добрый вечер»
косые створки стареньких ворот.
Встречает двор зверья вечерним станом —
базар восточный: кто во что горазд!
И кажется, стихами из Корана
на крыше аист поздравляет нас.
А в горнице, где стен усердным мелом
окна застенчивый усилен свет,
в шершавых рук пожатъи неумелом
степенная учтивость и привет.
И так отрадно узнавать исконных
святых вещей ненарушимый строй:
в цветах бумажных сонные иконы,
часы в простенке — с гирей составной.
В углу кровать, как пуховое чудо,
в подушках пестрых — и престол, и храм,
здесь каждый сон — пролог добра иль худа,
а труд любви — серьезен и упрям.
А рядом шкаф — устойчивей столетий,
на полках блюд неистребимый ряд,
что получают по наследству дети
и берегут в наследство для внучат…
Но вот на стол, переломив узоры,
ложится скатерть, хрусткая на вид,
и атакуют гостя приговоры,
что палка бьет, а чарка не вредит.
И девка спелая, застенчиво втыкая
в холсты рубашки крепкие сосцы,
отрежет половину каравая,
предложит к водке лук и огурцы.
Как водится, начнутся тары-бары
о том, о сем… Что дал Бог добрый день,
что у попа гроза сожгла амбары,
а лошадь — напоролась на плетень,
что бродит ведьмой по хлевам молодка,
что вновь Мара являлась у гумна…
Вздохнет старик: «Слабее стала водка,
И вообще — скудеют времена!»…
А между тем, воркуя в лампе древней,
огонь на гибель манит комаров.
В окошке опустился над деревней
лилово-розовый архангельский покров.
И всходит месяц — за кустом маячит,
и наконец влезает на плетень.
Уже зевок в ладонь хозяйка прячет —
пора ко сну: и завтра будет день…
Похвалят гости водку и галушки,
на сеновал ведет их дед глухой,
и девушка, неся горой подушки,
в глазах не гасит искры озорной…
…Счастливый край! В нем бы закончить годы,
быть может — дни, чтобы оставить в срок
под сенью лип, среди родной природы —
дубовый крест и вянущий венок.
И в оный миг, став на пороге рая,
увидеть вдруг, дыханье затая,
что та же мельница, крылом махая,
зовет на хутор инобытия,
и — если ты для брата не был Каин —
душе спасенной по-простому рад,
встречая гостя, Сам Большой Хозяин
с крыльца сметает мусор от цыплят…
Гремели битвы бешеных гигантов,
мир видел сны несбывшихся побед.
Счастливый край! Словно страна Атлантов
он потонул в пучине страшных лет.
Уже иначе там живут и пашут,
смеются, плачут, любят, говорят;
и мельницы с холмов крылом не машут,
и дом сожгли, и вырубили сад.
И скажет правнук, мирно богатея
на перегное наших бед и зла,
что в том краю хоть жизнь была труднее
но благодатней, кажется, была,
что все мы в мире — гости на ночлеге,
И счастлив тот, кому позволил Бог
закончить жизнь в неповрежденном веке,
кто просто жил и просто верить мог.
5. Богомолье
Привычный мир в предутреннем покое
еще как был и вот уже не наш.
В чай наспех влили молоко парное,
сложили в бричку пыльник и багаж.
Пока у зорь на розовой ладони
дневного солнца спит слепой щенок,
— по холодку бегут резвее кони,
и легче пыль немереных дорог…
Часам к двенадцати — жары глухая одурь…
Разбит бивуак спасительный в лесу,
и карий конь — неисправимый лодырь —
из первых тянется и к сену, и к овсу.
Из сумки старенькой извлечены маняще —
в тени под деревом, где ходит холодок —
пшеничный хлеб, цыпленок с манной кашей,
крутых яиц резиновый белок…
Воркует горлинка — то ласково, то строго,
пчела гудит к неведомым леткам,
и лань проносится через дорогу,
как птица, перепархивая по кустам.
И кажется, что в гуле сосен слышишь,
благоговением предчувствий осиян,
как лаврский колокол скликает волынян
к горе Почаевской, что святостью всех выше…
…Пройдут года… Как на иной планете
в стране изгнания узнаешь кое-как,
что та гора еще, как раньше, светит —
в угрозе гроз негаснущий маяк.
Стой, Нерушимая! Сияй и нам, и прочим,
Пречистой Девы простирая омофор,
на села белые во тьме чужацкой ночи,
на занесенный над Тобой топор!
Костер
Жертвам революции
Когда глухим — совиным —
сибирским рассветным часом,
воняя бензином
и горелым мясом,
потухал костер Самодержца,
Князя, Царя, Императора,
Протектора и Куратора,
и прочая, и прочая, и прочая —
не остановилось народное сердце,
не опустились в муке
мужицкие руки,
разные дела ворочая,
не плакали дети,
и старики не молились,
и на всем белом свете
никому не приснилось —
как вышел из мглы рассветной,
тенью столетья меряя,
спешенный Всадник Медный,
мрачней, чем ночная гроза,
и на гибель своей Империи
злые уставил глаза…
А над костром вонючим,
оттуда,
где роняя холодные слезы,
сбившись кучей,
перепуганные березы
ждали чуда —
смотрели на Исполина,
пронзая смрадные туманы,
ненавидящие очи сына:
— «Вот тебе, изверг пьяный!»
…И собираясь по разным странам,
равнинам, горам, оврагам,
крепом затянув барабаны,
медленным — траурным — шагом,
с громкими, как трубы, именами,
проходили полки за полками,
и бравые знаменщики неуклонно
бросали в костер знамена
двухсотлетней страды ратной:
— «Вот тебе — Вождь нещадный!» —
И за ними, как тьма,
без конца и без края,
будто двинулась Земля сама —
искалеченные,
изувеченные,
выжженным клеймом отмеченные,
с колодками и кандалами,
исполосованные батогами,
стеная, взывая, проклиная,
выжимая из лохмотьев невскую воду,
в копоти построенных заводов,
в копоти сгоревших скитов —
будто прорвали дыру в народе —
хлынули толпы мужиков:
— «Вот тебе, Антихрист, Оборотень!
вот тебе расчет
за народ!» —
И во мгле предрассветных потемок
над остатком костра и тел
нерожденный глядел Потомок
на Зачинателя Великих Дел:
— «…От державного топора
будут щепки и для нового костра.
Что ж, академик и плотник,
и мореплаватель, и герой?
Вот что построил ты, вечный работник,
вот что ты сделал, шальной!» —
Встало утро, как утро, на божьем свете —
пахарь пахал и резвились дети…
В Париже в кафе надрывалась публика:
— монархия или республика?
А в Москве уже кончились споры —
украшали агитками заборы,
вешали запоры на соборы,
и на подпись лежал декрет,
что покоя не будет еще двести лет…
Ромул и Рем
Ваши предки били челом
ползая перед царем,
в уничижении да умалении;
«От раба-де Ивашки прошение!»
А когда распалялась честь,
старались за стол поважнее сесть,
дрались за места,
не щадя живота,
расплывались в похвальбе:
«Мы-ста, да мы-ста!» —
И трещали костями на дыбе
Мати Пресвятая, Пречистая!
А кто верстался в худой род,
лыком стягивал пустой живот,
служил боярину телом и духом,
и конской силой, и песьим нюхом,
а когда становилось невтерпеж —
за разбойный хватался нож,
чтоб потом в Керженецких лесах —
отмаливать смертный страх:
старописные иконы,
била — не колокольные звоны,
в простецкое установление
по крюкам велелепное пение,
иночество до бровей
и мысли черта любого злей!
Наши прадеды — вольный народ!
Под замковыми воротами
вешали господ
вместе с псами!
Называя друг друга «пан-товарищ»,
раскуривали трубки у костельных пожарищ,
рвали парчу на подстилку лошадям,
бросали золото шинкарям,
о шляхтинские шали дорогие
вытирали сабли кривые.
А когда лап не тянул Лях,
скрывался татарин в степях —
ходили морем на Царьград,
подавить анатольский виноград,
ронять трубки в Мраморное море,
испытать полонянное горе.
Казацкая слава дыбом шла,
но часто чайке не хватало весла —
кого свалил ятаган,
кого задушил аркан,
кто на галерах — в кайданах — цепях,
плача, пел о родных степях…
Буйной воли огонь по векам не погас,
но лень победила в крови у нас,
полюбили мы тихое счастье,
горилку, галушки,
и чернобровой Насти
груди, как белые подушки —
и как же нам быть теперь с вами,
похабниками и скопцами,
угодниками и ворами,
юродивыми, палачами —
большевиками?
Две молитвы
I. «У каждой страны своя судьба…»
У каждой страны своя судьба,
у каждой судьбы своя причина,
и если на ферму не похожа изба —
оттого, что у них — виноград,
а у нас — рябина…
Говорят:
«От Балтийского до Каспийского,
от Дуная и до Урала, и до Амура
раскинулась средь простора евразийского,
велика Федора, да дура!
Нет у нее Парфенона, ни Пантеона, ни Одеона,
а теперь даже колокольного звона!
Нет ни дорог мощеных,
ни душ лощеных,
злы и нелепы ее законы.
Пусто в кармане — самоцветы и злато,
что проку в них для худого кармана?
Только горем одним богата,
только думы ее — великаны!
Возмечтала о праведном царстве —
всем народом пошла по мытарствам.
И пока другие с высокого кресла
здравого смысла
ее чудачеством
потешались, взирая —
землю грызла,
на стенку лезла,
добиваясь самого высокого качества,
самого настоящего Земного Рая!
Хотела счастья всему Свету,
и вот у самой и на хлеб нету!
Пришлось поклониться недоброму дяде —
распахав целину — урожай собирать в Канаде!
Но не «хлебом единым», как говориться:
хотела, чтоб всем от неправд ущититься —
и вот другие снимают пенки у хозяев,
чувствительных к дальним угрозам,
а она полстолетья сама над собой глумится,
сама себя ставит к стенке,
запирает в застенке,
захлебнувшись кровью и навозом,
у заплечного лежит приказа…
Вот тебе и «все небо в алмазах!» —
…Все это я слышу, все это я знаю,
все обвинения принимаю,
но что я могу и что я значу?
Вспоминаю Ее и плачу…
А когда меряю с богатыми и сытыми,
что ходят дорогами избитыми,
горем чужим не болеют, не маются,
счастья всеобщего не добиваются
и душу кладут за свое лишь имущество —
не вижу, по совести, их преимущества!
Где у них девушки, что разыгрывали на рояле
ланнеровские вальсы в ампирном зале,
ели и пили на хрустале и на севрском фарфоре,
тонкими пальчиками в парижской лайке
поддерживали ворот кружевной разлетайки,
когда на тройке в серебряном наборе
катал их кузен, голубой улан,
а потом от всего отрекались, все бросали,
забывали свой род и свой клан,
тонули бесследно в мужицком море,
в бездонном горе,
принимали у баб, сопли немытых детей утирали
учили,
лечили,
бомбы бросали, на каторге гнили
и верили, верили, верили в Век Золотой,
когда правда и счастье для всех, навсегда, словно
солнце, взойдут над землей?
Где у них царь, победительный, властный, балованый,
что мгновеньем одним зачеркнув триумфальные дни и года,
пока у дверей его спальни шептались придворные клоуны,
тайком из дворца уходил в никуда, навсегда
и бродягой побрел по своей же Империи,
народные судьбы и горе народное меряя,
с людом простым сообщался, роднился,
вместе трудился,
вместе молился,
вместе под плети ложился —
и никому никогда не открылся?
Где у них двенадцать простых людей
и, возможно, антисемитов,
что оправдали еврея,
потому что вины на нем не нашли,
хотя старанием черных властей
все было так сколочено, сбито,
чтобы племя фальшивого злодея
опозорить от края и до края земли?
И вот — не стыжусь ни судьбы воровской и злодейской,
ни того, что в стране ни свободы, ни сытости нет,
вспоминаю Ее — и в помпейской ночи европейской
мне как будто бы брезжит далекий — в тяжелых туманах — рассвет…
«Друг мой, друг мой!
Все это мило,
но доброе в ней догорело дотла!
На распаханных старых могилах
одна крапива взошла:
рвачи, стукачи, палачи…
И теперь — хоть кричи,
хоть молись —
Историческая надвигается ночь.
Чем ты можешь ее превозмочь,
На Тарпейской скале недорезанный гусь?..»
— Отче Наш! Светлым силам Твоим повели —
пощади эту бывшую Русь!
II. «Встала Смерчь над шеломенем зла и черна…»
Встала Смерчь над шеломенем зла и черна,
из Перунова стольна дома
в степь выкатывала гром вслед грома,
кнутовищем огня
седорунное бучила стадо ковылье.
И волки, за дня
подымаясь из логова, наглые, выли,
и вороны, кровью пьянеюще, крячили: Гон! Гон!
И маялись чайки отчаянно: чья, чья, чья вина? —
когда травяными, глухими топями,
добивая отставших,
добивая упавших,
подгоняя уставших тупыми копьями,
половцы войско разбитое русичей гнали в полон…
Путивле месяц взошел не весел,
как будто взлетевший без сил Алконост,
с насести тучи, уныло свесил
радужный хвост.
И всю ночь напролет на стене городской
из бойниц без людей
в перекличке сторожевой
завывали и ухали навьи и совьи,
навевая молодушкам думы вдовьи,
сердце истачивая матерей…
Этой грусти продавней не выпило время и годы-столетья
все так же несчастны, и рок наш без удержу лих —
отцов наших так же погибли в безвременьи дети,
как их давние предки и далекие правнуки их.
О, горькая Русь! Ты как белая чайка,
что свивала гнездо у дорог ходовых —
ордой половецкой прошла Чрезвычайка,
и сколько детей не хватает твоих!
А другие в стране своей так же в немилости,
как в дикой степи у костров кизяка,
и то же им снится, что прадедам снилось их,
и та же цепная томит их тоска,
и так же, ярясь грозовой кобылицей,
враговая Смерчь над шеломенем став,
опять, приближаясь, грохочет и злится
у древних твоих пограничных застав.
О, горькая Русь! Сохрани тебя Бог
под бураном веков, на скрещеньи дорог!
Сохрани тебя Бог за твои неоплатные муки
и за то, что с тобой, точно дикая сука, судьба,
и за то, что тех русичей хмурые внуки
больше не крестят ни сердца, ни лба!
Он
Мы еще друг друга узнаем
и, бывает, даже понимаем.
На базаре все одним рублем
овощи и фрукты покупаем.
Но уже иносторонний взгляд,
как жуков, нас наблюдает сухо,
и слова, привычные для уха,
словно марсианские, звучат.
Он родился, Новый Человек,
вскормлен жизни волчьими сосцами,
беспощадными следит глазами,
как сгнивает обреченный век.
Кто за ним — Архангел или Бес?
Что даст миру, милостью Господней,
в небе механических чудес,
в духоте машинной преисподней?
Может быть, как варварский пожар,
путь очистит он Титанам новым,
или — упрощенная душа —
в мир войдет дыханьем ледниковым?
…Тайна скрыта в грозовой тени,
тучи низко ходят не к добру…
Нам остались считанные дни
леденеть на мировом ветру…
Тень
Осенний платан на бульваре пустом.
Голубой, как туман, электрический день
под дуговым фонарем.
Падает лист и, как будто подбитая птица,
рядом, падая, мечется тень,
тщится, виясь,
от общей судьбы уклониться,
но вместе ложатся они
гнить
в грязь…
Так жизнь над безднами кружится,
то замедляясь, то спеша,
так в старость падает душа,
чтоб в умираньи с телом слиться.
Рожденная Высоким Светом,
перелетая по Земле,
быть может, всем: анахоретом,
разбойником, купцом, поэтом,
то ангелом, под райским летом,
то бесом в сере и смоле.
Но час настанет — тело свянет,
по лихорадочной кривой
какой-то ночью роковой
притянута, как на аркане,
с каких бы ни было высот
вернется к телу и умрет…
…Тень от листа…
Все суета и тщета —
тень…
В безразличный Космический День
безразличный сияет Свет,
которому имени нет…
Сон («Здесь гром в горах — букцины Ганнибала…»)
Здесь гром в горах — букцины Ганнибала,
струенье рек — и Рейн, и Рубикон,
здесь крылья слав сложил Наполеон
под знаменами траурного зала.
Прошли века, как будто из металла,
соединив Свободу и Закон…
Но странный мне смущает душу сон,
что вновь История споткнулась и упала.
Мне чудятся под небом Украины
холмов волынских ласковые спины
и, как орду, над ними гонит тучи
с востока ветер, злобный и колючий…
…Оттуда шли громить Европу гунны,
и там кровавая зажглась звезда Коммуны.
Сын века
Блистать устали облака,
но городская ночь ленива —
автомобили, как река,
еще стальным текут разливом
и, словно с бешеных высот
свергаясь лаковым каскадом,
переселяющимся адом
проспект грохочет и ревет.
И, всем враждебный в глубине
слегка брезгливого сознанья,
ты смотришь, будто в мерзком сне,
на вставшие утесом зданья,
и вспоминаешь цок подков,
колясок рокот благодушный…
На зов каких еще веков
летим мы с глупостью послушной?
И, собирая вещный хлам
для нового столпотворенья,
каким придуманным зверям
бросаем души на съеденье?
Но цепи следствий и причин
встают — как вдоль проспекта зданья,
и слышишь голос из глубин
сознанья или мирозданья:
«Молчи, сын века своего!
Все зиждется рукою Божьей,
и ты — хоть на Него похожий —
что знаешь о Мечте Его?»
За чертой
Рассыплются камни в пепел,
слова станут явным вздором,
и на высочайшем небе будет
пусто сердцам и взорам.
Но вспомнится жизнь пустяками,
не стоившими вдохновенья:
коржиками, пирожками
и земляничным вареньем.
И тем, что без имени даже:
в случайном объятьи безлюбом
у девки рыжей и ражей
шерсткой шерстью под платьем грубым…
И ради грехов и скуки
ненастоящего рая,
к Земле ты протянешь руки,
прощая и благословляя.
Эпилог
«Насмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом»…
Пока в одышке самовластья
Россией правил Николай —
вселенское вам снилось счастье,
вам чудился гражданский рай,
и вольности слагая оды,
вы всем — когда тиран падет —
под красным колпаком свободы
сулили молоко и мед.
И безответственным волнуя,
смолою адской налипал
на душу варварски нагую
Жан-Жак Руссо и «Капитал».
И вот — настал он, долгожданный
освобождающий обвал:
в сырые невские туманы
сморчком прогнившим трон упал.
Волной разгульной и злодейской
взметнулась дикая страна.
Дьячки культуры европейской,
настали ваши времена!
Не вас ли ждало это место
почти со страшных дней Петра?
Увы! Когда пришла невеста
и сват сказал гостям: Пора! —
раскрыв покорные колени,
жених смутился и погас…
И, как навоз волной весенней
в изгнанье вышвырнуло вас!
Но, заключая все причины,
не признавая полумер,
моторизованной дубиной
погнал Россию Изувер.
Он, черной верой слепо веря
в свой обезбоженный Эдем,
на всем поставил знаки Зверя,
и души подменяя всем —
без сожаленья, без сомненья,
ничьих не уважая слез,
как мусор, сбросил поколенья
в диалектический навоз…
Чтобы в полвека (…шито-крыто
замыв следы кровавых клизм…)
вроде разбитого корыта
построился «социализм».
И, уплотнив марксистский воздух
родной отрыжкой аржаной,
расселись по дворянским гнездам
с иной, но орденской звездой,
подпасок и мастеровой…
…А из прекрасного далека,
нетрудно пережив позор,
охрипшим голосом пророка
вели вы — до последних пор —
все тот же, с дачи в Териоках,
интеллигентский нудный спор.
И за чертой всего на свете,
всему на свете ни к чему,
как избалованные дети,
путь к «идеалу» своему
вы передумать, переметить
не позволяли никому.
И стоя у могильной сени,
самовлюбленно — свысока —
в раздорах, мертвых поколений
друг другу мылили бока…
Бездарные сыны бездарных,
напыщенных и лживых лет!
В путях истории коварных
исчезнет ваш ненужный след,
но долго будет жизнь калечить
и мучить сны моей земли,
та хитрая и злая нечисть,
что вы в судьбу ее внесли.
Эпитафия
…Тяжелые, будто на веки веков,
покровы снегов,
избы в них — как медведь в потаенной берлоге…
Уравняли метели долины и взгорья —
не найти ни пути, ни дороги…
…Увязает в сугробах по грудь добрый конь копьеносца Егория…
…В грузных валенках трудно влача поневоле ленивые ноги,
проходит История…