Оглянися, мати,
Каково у тебя в хате:
Пустым-пустехонько,
Дурным-дурнешенько!
Сестрицы-подружки,
Да несите подушки,
Сестрицы-Катерины,
Да несите перины.
Метеная дорожка метена
— Туда наша Грунюшка везена!
По дорожке василечки поросли,
Туда нашу Грунюшку повезли,
Повезли ее, помчали,
В один часочек повенчали!
Бакланов шел поодаль с Дятловым. И знал он, и понимал теперь, что завтра его ожидает не шутка, а великое таинство — брак. Он хотел спросить, что думает теперь после всего этого Дятлов, но Дятлов сам сказал свои мысли.
— Ерунда! — воскликнул он. — Ни в одном демократическом государстве невозможна такая ерунда. Это черт знает что такое! Это… Это рабство!
XXXVII
Бакланов одевался, чтобы ехать в церковь. На душе было умилительно-тихо. За эти два месяца он повсю прелесть религии. Он родился в Берлине еще тогда, когда там доживал при посольской церкви старый священник, и был крещен. По бумагам он был православный, и метрика его была в порядка. Но старик священник, которым держалась русская церковь в Берлине, умер. Новая, прекрасно отстроенная, о трех куполах, церковь была продана с молотка и обращена в кинематограф. Приходы переругались между собой из-за того, какая церковь правильная, и постепенно отошли от церкви. Во главе колонии стали социалисты и атеисты. Демократическое и молодое большинство доказывало, что в государстве, отрекшемся от христианской веры, стыдно содержать церковь, что ее имущество надо поделить между «бедными» и вообще все передать «бедным». Меньшинство, оказавшееся шестью беззубыми тихими стариками, помнившими лучшие времена, протестовало, но им «партия вольных велосипедистов», мечтавшая устроить гоночный трек на церковных землях возле кладбища, пригрозила «угробить» их, а так как привести в исполнение угрозу над бывшими сенаторами, губернаторами и генералами в демократическом государстве можно было, ничем не рискуя, меньшинство смолкло, и церковь закрыли. Имущество ее продали. Царские врата и иконостас купил богатый еврей и поставил в большом ресторане у входа в столовый зал. Религия была отвергнута, и смешно было в суде доказывать, что это священные предметы. Священного и святого в Западной Европе были только права пролетариата и лозунги революции.
С тех пор эмигранты постепенно забывали, что они православные христиане. Дети не получали крещение, и неудивительно было, что Дятлов носил имя Демократа, а одна его приятельница, дочь православных родителей, в угоду покровителям-евреям, была названа Рубинчиком. Браки совершались и расторгались у одного из двух комиссаров — российского или советского. Оба спорили, кто из них законный, и обоих снисходительно признавало германское правительство. Хоронили после гражданской панихиды, и уже не на Тегельском кладбище, на месте которого «бедные» устроили загородный сад с русской водкой, конфетами, балетом, цыганским хором и оркестром балалаечников, а сжигали в берлинском крематории, так было проще и чище.
Православная церковь с ее службами, обрядами и таинствами была новостью для Бакланова. От него потребовали, чтобы он отговел перед свадьбой, и он, с полным усердием неофита, целую неделю посещал церковь, терпеливо выстаивал часы и вслушивался в малопонятные слова молитв, произносимых скороговоркой на славянском языке. Первый день ему было скучно. Бурные мысли о Грунюшке его отвлекали, он ничего не понимал, что читалось, и ему казалось, что читается какая-то тарабарщина. Священник выходил из Царских врат в одной епитрахили и черной рясе, с наперсным крестом на груди, говорил слова благословения и снова скрывался в темном алтаре.
Вернувшись, Бакланов попросил Лидию Павловну, старшую барышню, растолковать то, что читали в церкви. Она достала свои учебники, псалтири и молитвословы на русском языке, и слово за словом рассказала ему весь смысл службы. С ним говели Коренев и Курцов. Коренев тоже прослушал урок молоденькой девушки.
Когда Бакланов пришел с Кореневым во второй раз, в быстром чтении дьячка они уже улавливали смысл, и, странное дело, в пустом и тихом, полутемном и сыром, пахнущем ладаном, лампадками и особым церковным запахом тления храме, на них сошло совсем особое настроение. И определили они его оба одинаковым словом: радостное. Вся служба, все молитвы, слова, движения, образы, эмблемы, свечи, лампадки, дым кадильный — все говорило им, что земная жизнь ничто, маленький эпизод, за которым следует какая-то неведомая жизнь будущего века. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века», — повторяли они слова Символа веры. Еще не понимали их, но чувствовали в них нечто умилительно-прекрасное.
— Корнюшка, милый, — сказал, выходя из церкви после исповеди, Бакланов, обращаясь к задумавшемуся, ушедшему в себя Кореневу. — Помните, в Берлине мы глубоко верили, что есть только тело и со смертью оканчивается все.
— Да, помню, — раздумчиво сказал Коренев.
— Здесь я начинаю чувствовать, что не одно тело есть у человека, но есть и душа. И душа бессмертна. Там у меня в мыслях преобладал пессимизм. Для чего жить, трудиться, стараться быть добрым, когда за гробовой крышкой только мерзость тления и ничего больше? Здесь меня все сильнее и могучее захватывает здоровый оптимизм. Если прекрасна, если удается эта жизнь — как дивно хороша будет будущая! И если эта не удалась, там, за гробом, найду радость и утешение.
— Если даже, — как бы отвечая на свои мысли, сказал Коренев, — религия — опиум для народа, то какой здоровый она опиум и какие сладкие сны навевает она.
На другой день они шли приобщаться. Когда думали об этом раньше, оба — и Коренев, и Бакланов — думали с какой-то насмешкой и над собой, и над таинством. Казалось это им устарелым, смешным в конце двадцатого века обрядом, но когда Грунюшка, разодетая в белое платье и как-то не по-земному счастливая, вошла в церковь (она приобщалась тоже), когда по-праздничному одетые Стольниковы, Шагины и Эльза пришли в церковь, праздник установился в сердце Бакланова. Исчезла насмешка.
От вечера субботы, когда он исповедовался после длинной всенощной, ему не давали ничего есть. Когда после долгого чтения молитв открылись врата и появил ся священник с чашей, и он, позади Грунюшки, подошел к Царским вратам и стал повторять слова молитвы, какой-то трепет охватил все его тело.
«…Не бо врагам Твоим тайну повем… Ни лобзание Ти дам яко Иуда», — говорил он с умилением.
Сладостно было слушать, как тихо говорил священник: «Приобщается честые Тела и Крови Христовых раба Божия Аграфена…»
У него дрожали колени, когда он подошел к чаше. Он не помнил и не видел ничего, как «это» совершилось. Его обступили Шагины и Стольниковы и поздравляли его. Грунюшка протянула ему маленькую, отошедшую от загара ручку и крепко пожала его руку. Он был как именинник. Ему казалось, что народ, бывший в церкви, ласково смотрит на него, и когда он выходил, ему почтительно давали дорогу. Какая-то старушка перекрестилась на него, поймала полу его кафтана и поцеловала, умиленно шепча: «Причастник Божий».
У Стольниковых ждали с чаем. Перед его прибором лежала особо для него вынутая большая белая просфора. Все за ним и за Кореневым ухаживали, прислуга, улыбаясь, поздравляла их, в окно светил мутный ноябрьский день, и неслись мерные удары колокола.
«Если даже, — думал Бакланов, — все это неправда, — то какая это хорошая, сладкая неправда… Да может ли быть это неправдой?..»
XXXVIII
И теперь, одеваясь к свадьбе, он опять испытывал то же умиленное настроение и не думал о том, что будет после свадьбы. Духовный свет радости пронизывал его тело, и душа веселилась в нем. Действительно, таинство его ожидало.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал Бакланов, застегивая крючки своего нового красивого малинового, позументом шитого, кафтана, подаренного ему воеводой Владимиром Николаевичем.
Вошел Курцов. Он был в серой свитке, опоясанной длинным белым полотенцем, таких же шароварах и пахучих, черных, смазных сапогах. Курчавые волосы его были примаслены, и сам он был веселый, блестящий, точно лаком покрытый.
— Славно мы принарядились, Григорий Миколаевич, — говорил он, оглядывая Бакланова и охорашиваясь перед зеркалом.
— Это кафтан тебе кто подарил? Стольников-старик? Он добрый… Сказывают, у него от царя деньги такие особые, чтобы благодетельствовать неимущим. Меня как обрядил — во как! Важно!.. Не по-немецки! А ловко, Григорий Миколаевич, — ни тебе шнурочков, ни завязочек — просто и красиво. Коли готов — идем. Я за ведуна назначен. Батюшка с крестом ожидает. Старый Стольников с иконой. Коренев в синем кафтане, и не узнаешь тоже, ловко выглядит — молодчиком. Один Демократ Александрович чучелом нарядился. В пиджаке — совсем неладно. Ты бы ему сказал. Что обедню портит. Пра-слово! Чудак, ваше благородие.
В гостиной старый Стольников и Нина Николаевна благословили Бакланова образом. Он стал на колени, перекрестился и поцеловал образ. На него нашло умиленно-бессознательное состояние, он видел все подробности, замечал многие мелочи и в то же время был страшно рассеян. Действительно, ему был нужен ведун, который предупреждал бы его о порогах.
В церковь пошли пешком. Впереди всех шел священник, за ним Бакланов с ведуном-Курцовым, мальчики из школы несли благословенные образа с пеленами, кругом шли Стольниковы, Эльза, Дятлов и Коренев — вся сторона жениха.
Бакланов видел серебряный рог месяца на бледном небе, видел снежную дорогу, спускавшуюся к селу, тускло мерцающие желтым светом окна сельского храма, откуда несся веселый, радостный перезвон колоколов. Мальчишки на санках катились с горы и остановились, затормозив ногами, чтобы посмотреть на поезжан. Было холодно ногам, и снег скрипел по-морозному, по-ночному. За селом клубилась зимними туманами долина полей и чуть намечался черной полосой лес. На селе было оживление. Промчался на тройке прекрасных, как снег, белых лошадей офицер. Он стоял за облучком, и рукава его кафтана развевались, как крылья. Бакланов понял, что