кую руку. Польская армия, давно усвоившая дух русской императорской армии, прогнала французских инструкторов и комиссаров и восторженно приветствовала русские полки, входившие в Польшу для занятия гарнизонов. Для облегчения военной тягости часть польской армии была распущена, другая, в виде отдельного польского корпуса, вошла в число частей, занявших царство Польское. Сейм был распущен, и польские старосты из лучших и благороднейших поляков стали для управления всеми «староствами» бывшей Польской республики.
Как спелый плод, упала Польша в объятия России. Спустя два месяца после этого события финляндский ригсдаг в торжественном заседании постановил о присоединении к России на старых основаниях. Россия восстановилась в границах 1914 года, расширенных важными приобретениями в Центральной Азии.
Весь Калиш был убран русскими, польскими и немецкими имперскими флагами. На улицах население украшало цветами и коврами дома, ожидая проезда того, кто, наконец, дал покой измученному кровавыми раздорами политических безумцев краю.
Каждое утро с трубными звуками по улицам проходили александрийские черные гусары в барашковых шапках с серебряными черепами. «Бессмертные» гусары гото вились к смотру своего шефа — государыни императрицы.
Вместе с немецкими художниками в Калиш прибыл и Карл Клейст. На этот раз он приехал в спокойном экспрессе, в вагоне с белой железной доской с надписью: «Берлин — Варшава — Санкт-Петербург — прямое сообщение через Калиш».
В зале только что закончили развешивание картин. Художники и их знакомые группами переходили от картины к картине. Перед громадным холстом «Иван царевич и Змей Горыныч» стояли Коренев, жена его Эльза, опиравшаяся на коляску, где крепко спал ее годовалый сын Михаил, профессор Клейст и с ними молодой немецкий художник Виртгейм. Разговор шел по-немецки.
— Что дало Германии открытие русской границы? — спросила Эльза.
— Оздоровление во всем, — отвечал Клейст. — Вы не узнаете теперь Германии. Она вся в кипении. Еще держится социалистическое правительство, но оно уже при последнем издыхании. Оно продолжает лишь бороться с церковью и насиловать школу и искусство. Коммунисты объявлены вне закона. Общество Штальгельм ширится и растет. Несмотря на школу, скажу больше, — вопреки школе, — в семье выращивается старый, благородный немец, верующий в Бога и любящий родину.
Клейст бросил ласковый взгляд на Эльзу и продолжал:
— Как многим мы обязаны немецкой женщине! В критическую минуту жизни государства она отрастила остриженные волосы, надела скромный национальный костюм, бросила нахт-локали, дансинги и кинематографы и, требуя законного брака, стала строить семью. Все наши кинематографические общества прогорели.
— Что теперь танцуют в Берлине? — спросила Эльза.
— Вальс, Анна Федоровна, старый, меланхоличный вальс!.. Вы знаете — Бенц прогорел!
— Да ну! — воскликнул Коренев.
— Теперь немка не говорит мужу, как раньше: «Купи мне ауто», а говорит: «Купи колясочку для моего сына, и будем ходить пешком, наслаждаясь природой…» И наша мечта сойтись опять с Россией.
— Трудно это сделать, — сказал Коренев.
— Мы надеемся на то, что у нас опять будет император и король, Kaiserliche und Konigliche, — вот в чем видит нынешний немец спасение.
— В Баварии уже королевство, — сказал Виртгейм. — И как там сразу хорошо стало. Так как содержать одного короля много дешевле, чем полтысячи депутатов, там налоги снижены больше, чем в два раза.
— И все-таки я не думаю, — сказал Коренев, — чтобы русский народ забыл войну, присылку Ленина, Брестский мир и страшную работу немцев во время большевиков. В поисках новых видов я в прошлом году посетил Всевеликое войско Донское. Страшно сказать, что сделали казаки с концессией Круппа. В те ужасные дни, когда в крови рождалась Россия, там выжигали живьем немцев. Помощь большевикам — это такое ужасное пятно на прошлом Германии, что его ничем не смоешь.
— Я остаюсь оптимистом, — сказал Клейст. — Если бы одна Германия! Но вспомните, что в это время делала Франция? А Лига наций? А подпись Литвинова под «Пактом мира», начавшим ряд войн? Все хороши! А русский народ отходчив. Притом ведь все это зло делал не немецкий народ, а социалисты… Немецкий народ никогда этого не хотел.
— Но социалисты продолжают быть у власти.
— Пока, дорогой Коренев… Мы медленно думаем, да зато крепко строим. У нас нет императора — вот в чем беда. Мы раскололись. Одни за потомков императора Вильгельма, другие — за сыновей Рупрехта баварского. Идут споры.
— Надо, — тихо сказал Коренев, — чтобы император сам появился вне партий.
— Сошел с Баварских Альп, вышел из лесов Тюрингии, из благословенного Таунуса, — проговорила Эльза.
— Так и будет, так и будет, — сказал Клейст. — А что касается до дружбы с русскими, то не напрасно же пригласили на эту выставку немецких художников.
— Боюсь, что вы ошибаетесь, почтенный профессор, — сказал Коренев. — Вы приглашены для того, чтобы показать всему художественному миру разницу между искусством в социалистическом государстве, находящемся под гнетом партийных программ и лозунгов, и искусством в государстве, где монарх является покровителем красоты во всех ее проявлениях. И когда вы увидите эту разницу, вы поймете, почему вас пригласили.
Эльза, желая смягчить жесткость Коренева, спросила:
— А что госпожа Двороконская?
— Смешная женщина! После моего доклада в рейхстаге умчалась в Рим и там приняла католичество, а теперь рвет и мечет — зачем не православие. Стремится в Киев и не знает, как попасть. Где получить визу.
— Но вы говорили ей, что это так просто?
— Говорил… Не верит. Говорит: «Меня обманывают… Я попаду в лапы чека…» Ах, там все еще так всего боятся.
— Как не бояться, — сказал Виртгейм. — Когда я сегодня, еще мельком, обошел выставку картин, я понял, в какую страшную тюрьму, в какой застенок затащили свободное искусство социалисты. Жутко смотреть. Сравнение с ними, — он кивнул на Коренева, — просто невозможно! Плакать хочется. Если хотите, пойдемте.
XX
Когда Клейст, Коренев с Эльзой и Виртгейм входила в зал немецкой живописи, там произошло движение. По залу пробежал стряпчий приказа иноземных дел и сказал по-немецки:
— Господа, сюда только что прибыла дочь русского императора, великая княжна Радость Михайловна, и идет смотреть ваши картины.
Немцы-художники стали у своих холстов. С бритыми лицами, у иных, впрочем, под самыми ноздрями были оставлены маленькие пучки щетины, бледные и худые, кто был молод, одутловатые и красные, кто постарше, в больших круглых, в черепаховой оправе, очках, делавших их не похожими на людей, кто совершенно лысый, кто по тогдашней моде остриженный гладко на затылке и висках, с махром торчащими волосами на темени, одни в пиджаках, другие в дамских блузах с открытыми бледно-синими шеями и узкой грудью с торчащими ключицами — они казались людьми другой планеты, какими-то выродками людей. По стенам, в рамках и без рам, были развешаны картины. Первое впечатление Радости Михайловны было, что над ней смеются, что ее ввели в детскую, где дети шалили красками и клеем. Прямо против нее висело громадное, сажень вышиной и аршина полтора шириной, полотно, названное: «Still ist die Nacht"(Ночь тиха (нем.)) художника Виртгейма, удостоенное высшей премии от Немецкого союза художников. Наверху — красное небо. Оно отражается в кровавой луже. Сбоку — черные развалины какого-то богатого замка, склеенные из кусков картона и пробки. Подле лужи лежат ободранные трупы людей. Зеленоватые лица в трупных пятнах, обрывки фраков, лент, обломки цилиндров, измятые лохмотья бальных платьев написаны с таким редким мастерством, что видно было, что художник мог справиться и с иной картиной. На трупы надвигался отряд из шести скелетов с косами за плечами, сидящих на зеленых лошадях.
Радость Михайловна посмотрела на картину, вздохнула и пошла дальше. Ярко-желтый треугольник врезался в красный куб. Сбоку торчал фасад серого каменного дома. Он был крив и изломан. От него висела вывеска, крюк, и на него был наклеен маленький золотой кружок, подобный тем, которые парикмахеры вешают на своих вывесках. Весь низ картины представлял какое-то грязное месиво. Картина называлась: «Улица в Берлине».
Радость Михайловна шла дальше. Обнаженные лиловато-зеленые женщины плясали на зеленом лугу, за ними был закат, совершенно голый человек стоял спиной к зрителю и потягивался, а на первом плане сидела группа одетых людей — старик, женщина с ребенком и девушка, картина называлась «Закат». Она была написана правдиво, солнечные лучи были теплы и ярки, мускулы тела, лица и вся обстановка были отлично вырисованы, но почему художнику понадобилось раздеть мужчину? Всюду видела Радость Михайловна стремление создать что-то особое, сногсшибательное, изумительное, что-то вроде загадочной картины. Холсты не успокаивали, не давали наслаждения, но мучили и волновали или нелепым подбором красок, или каким-то особым трюком содержания.
Был написан, например, уютный кабинет. Над круглым столом светит под красным абажуром лампа. Она бросает полымя пожара на лицо читающей книгу женщины. Вся обстановка, уют семейного очага великолепно выделаны, но за спиной женщины был нарисован зеленоватый призрак человека, прицеливающегося из револьвера в читающую. Картина называлась «Война дворцам».
Иногда и картины вовсе не было, но был яркий революционный лозунг, и картина оказывалась премированной. Так, какой-то подбор разноцветных лоскутков материи, над которым реял красный лоскут с надписью: «Вся власть рабочим и ворам», и называвшийся «Восстание пролетариата в Лустгартене», получил первую премию союза.
Радость Михайловна остановилась перед группой художников. Она была утомлена их картинами. «Гнилой Запад, — вспомнила она изречение китайца Ван-Ли. — Действительно гнилой», — подумала она.
— Фройлейн, — обратился к ней председатель союза художников, юноша шестнадцати лет, автор «Восстания пролетариата», Хаим Гольдфатер, — ну и как, вы очарованы нашей выставкой? Какое богатство тем и красок! Не правда ли, замечательно? Наше искусство идет все вперед, вперед, все вперед.