За что? — страница 12 из 45

Два письма А. Жигулину

20.4.65.

Рязань

Дорогой Анатолий Владимирович!

Хорошее у Вас письмо, нравится мне в нем многое.

Рассматриваемые под таким углом курсы помогут Вам насытиться литературной жизнью. Но вот кончите их и — хватит. Имея специальность, да еще лесотехническую, да еще любя ее, — слушайте, возвращайтесь на эту работу! Чтобы стихи у Вас совсем не ассоциировались с «заработком». И тогда (только тогда!) Вы напишете свои лучшие, настоящие и, надеюсь, вечные вещи. Необходимость же ладить с редактором помешает Вам писать стихи высокого качества — на пять и выше. А стихов в двадцатом веке так много, так много, что никаких, кроме отличных и лучше отличных, уже не нужно. Уже «просто хорошие» стихотворения не оправдывают себя, отнимают время и голову забивают. Поставьте задачу: писать или отлично, или никак! «Хорошо» — не надо…

Я не смею никогда судить о теории поэзии (тем более что, по-моему, поэты и сами еще ни разу не договорились о том, что такое поэзия), но, мне кажется, Шаламов, говоря Вам о стихе-символе, за которым главное должно стоять неназванным, только предчувствуемым, — распространяет на всю поэзию метод только одного ее направления, хотя и очень ценного, очень нежного, очень плодотворного. У нас это направление началось с Блока (не ручаюсь за точность), включает Ахматову, Пастернака (перечислять тоже не берусь) и, очевидно, самого Шаламова. Со всех сторон мне толкуют, что вот это и есть единственная и истинная поэзия — когда слова даже не имеют прямого смысла, когда переходы неуловимы, алогичны, но вдруг на что-то тебе намекают, что-то навевают. Я согласен — поэзия эта великая, тонкая, изящная, настоящая, я их всех очень люблю. И все-таки никогда не соглашусь, что другой поэзии быть не может. По-моему, большинство стихов Пушкина и Лермонтова совершенно не отвечают этим критериям — но ниже ли они? Едва ли. Не уступлю их. (И, что меня очень удивило, Ахматова довольно высоко ставит Некрасова — а уж, кажется, противоположной поэзии и найти нельзя.)

Поэтому я все-таки хочу Вам посоветовать не верить Варламу Тихоновичу, что «Кострожоги», «Бурундук» и «Хлеб» — не поэзия. Самая настоящая и самая нужная! И если пишется так — пишите!!

С остальными мыслями Вашего письма я согласен.

Крепко жму руку, желаю здоровья и удачи!

А. Солженицын.

А прозу Шаламова постарайтесь прочесть.


10.1.65 г.

Рязань

Дорогой Анатолий Владимирович!

Очень я перед Вами виноват, что так долго Вы не могли дождаться моего ответа. А пришли Ваши письмо и книга после моего отъезда и за это время попали не в пачку писем, а в пачку рукописей, на рукописи же у меня никогда времени не остается. И вот сейчас перед новым отъездом, подчищая дела, откопал случайно все Ваше.

Как-то этой осенью, когда я был в «Н<овом> М<ире>», мне прочли Вашего «Врага», и теперь я сразу вспомнил Вашу фамилию.

Анатолий Владимирович! Я вообще отношусь к поэзии XX века настороженно — крикливая, куда-то лезет, хочет как-то изощриться особенно, обязательно поразить и удивить. Но я рад сказать, что все это совершенно не относится к Вам. Ваши стихи сердечно тронули меня, это бывает очень редко. Вы человек — честный, душевный и думающий. И все это очень хорошо передают стихи. «Кострожоги» Ваши великолепны, очень хорош «Бурундук». Ощущаю чрезвычайно родственно: «Я был назначен бригадиром», «Осенью». Да в машинописном приложении ни одного не значительного нет. Второй раздел сборника прочел, только не весь, но большей частью. Там есть неровности, бывают досадные прозаизмы (редко, впрочем), есть иногда и тот недостаток, к-рый Вы заметили сами, — а в общем, хоть автор работал на общих, но удивляет светлый оттенок, который выше всего, — удивляет и радует. Без всякого насилия, круто и аппетитно (вот диво!) замешивается у Вас и лагерный быт, и разные виды работ, и стихи («Золото», «Хлеб», «Ночная смена» и др.). Интересно сопоставить Вас с Шаламовым. Вы читали его?

Как Ваша лесотехническая специальность? Бросили? Верно ли это? Очень ли нужна высшая лит. школа? Что это Вам дает?

Напишите сюда, мне перешлют.

Будьте здоровы — здоровы-здоровы!!

Я надеюсь, что мы с Вами еще повидаемся.

Крепко жму руку!

А. Солженицын.

Улицу переименовали,

и мой адрес звучит так:

Рязань, 23, ул. Урицкого, 17, кв. № 3.


Анна Баркова

Долгие годы имя Анны Барковой не значилось в списках существующей поэзии. Словно и не было блестящего дебюта молодой поэтессы из Иваново-Вознесенска в начале 20-х годов, когда о ее стихах сочувственно отзывались Блок, Брюсов, Воронский. Канул в забвение первый и последний при жизни Барковой стихотворный сборник «Женщина» (Петроград, 1922) с восторженным предисловием А. В. Луначарского, где, в частности, утверждалось: «Совсем свое лицо у этого юного человека. Я нисколько не рискую, говоря, что у товарища Барковой большое будущее…»

Знал бы Анатолий Васильевич, каким страшным образом обернется его пророчество! Более двадцати лет ГУЛАГа, жуткое одиночество, безвестность…

А начиналось все с черного фабричного города, где она родилась в 1901 году, где прошли ее детство и юность:

Городская изба, не сельская,

В ней не пахло медовой травой,

Пахло водкой, заботой житейскою,

Жизнью злобной, еле живой.

Очень рано обозначается центральная коллизия жизни и творчества: злой здешний мир и тайное подвижничество души… На какой-то миг, в революционные годы, Барковой покажется, что наконец-то душа и повседневность слились в нечто единое. Запреты сняты. Все позволено… Тогда-то и будет ею создана «Женщина» — одна из самых странных, косноязычных книг в поэзии того времени. Что-то было в этой книге «поверх барьеров», поверх самой тогдашней Барковой, тяготевшей к пролеткультовским представлениям о происходящем. Отозвались, быть может, Достоевский, Ницше, Эдгар По — к ним тянулась она еще девочкой из той «мутной избы» под закопченным небом.

Мир двоится, человек двоится. Поэтический ключ к «Женщине» — образ души, которая каждый миг зарождается и каждый миг умирает, вечно не та. Воспев революцию и красноармейку со звездой на рукаве, Баркова предрекала гибель тому, кто доверился той же революции. Гибель поэту, опьяненному революционным бунтарством. Гибель России. Завершало книгу стихотворение «Прокаженная»:

Это тело проказа источит,

Растерзают сердце ножи.

Не смотрите в кровавые очи,

Я вам издали буду служить.

Моя песнь все страстней и печальней

Провожает последний закат,

И приветствует кто-то дальний

Мой торжественно-грустный взгляд.

Стихи написаны как раз тогда, когда обласканная Луначарским Баркова жила не где-нибудь, а в самом Кремле. Была личным секретарем наркома. Значит, именно здесь поняла она всю дьявольскую подоплеку происходящего? Именно в этой цитадели марксизма-большевизма прозрела она ложность своего недавнего революционно-романтического порыва? Убежден: все так и было.

В Кремле написана и пьеса «Настасья Костер» (издана в 1923 году и больше никогда не переиздавалась). В ней рассказывается об огневолосой атаманше, поднимающей холопов на бунт (действие происходит в XVII веке). Читаешь пьесу, вспоминаешь то, о чем в свое время писал Н. Бердяев:

«Россия — страна бесконечной свободы и духовных далей, страна странников и искателей, страна мятежная и жуткая в своей стихийности, в своем народном дионисизме, не желающем знать формы».

Что скрывать: Баркова в пьесе своей любуется такой Россией — и ужасается, видит гибельность ее пути. Героиня сгорает в огне, зажженном ею самой. Она проиграла, потому что сделала ставку на краденую икону. Злом хотела победить зло. Таким образом, Баркова предъявляла счет и тем, кто программно обманывал народ в революции, и тем, кто невольно обманывался посулами свободы.

Анна Баркова всегда додумывала мысли до конца, до поступка. Кремлевские «иконы» — краденые. И она ушла в ночь, в долгую безвестность. За три года до первого ареста в своем «ночном» блокнотике (потом он окажется на Лубянке) она пишет:

Все вижу призрачный и душный,

И длинный коридор,

И ряд винтовок равнодушных,

Направленных в упор…

В марте 1935 года она ознакомилась с первым своим приговором: 5 лет ГУЛАГа. Будто жизнь кончилась. Там, куда ее посылают, не будет стихов… И она пишет заявление на имя наркома Ягоды, где просит подвергнуть ее высшей мере наказанья — расстрелу. Это была одна из редких ошибок поэта. В гулаговском аду она не только не перестала быть собой, но именно там обрела полную уверенность в себе! Позже она писала друзьям о Карлаге: «В общем, я не жалею, что пять лет жарилась и морозилась в монгольских степях. Как часто я вспоминала пророческие стихи из моей первой книги:

Взлечу же хоть раз и кану

В монгольских глубоких степях.

…………………………..

Посею последнюю силу

В сожженной монгольской степи.

Избави Бог от досужего красноречия в таком разговоре, но, кажется, «щуку бросили в реку». Таланту и духу Барковой и должны были противостать и крепь лубянских гранитных стен, и мертвое пространство степи, простреливаемое с вышек. Такова была «форма» для этой неистовой души, для этой воли. Такова уникальность Барковой.

Неоценим и неотделим опыт ее жизни и творчества от трагического опыта пореволюционной России, да и всего XX столетья. Прав Лев Аннинский, назвавший Баркову великим русским поэтом. Добро и зло, ненависть и обожанье, правда и ложь, низость и святость явились в ее стихах в таком бесстрашном и резком драматическом переплетении, какого наша словесность еще не видела. Соблазн подмен, искушение всякого рода беллетристикой она отвергла с брезгливостью, не вступая в литературные игры, которых не чуждались именитые и талантливые ее современники. Любимым ее фольклорным героем, правда, был Иван-дурак, но она ценила в нем, по-видимому, что-то свое, отнюдь не шутовское. Тут она оказалась в согласии с постоянным своим оппонентом В. В. Розановым: оба видели в Иванушке некий залог неистребимости русского характера, способного пережить грандиозные утопии, небывалые помрачения… Таковы стихи Барковой об Иване-дураке.

Поразительно, но именно этой женщине, низводимой ежеденно и годами до состояния ничтожества, лагерной пыли, — открывалось в стихах, прозе, заметках (за что она и «путешествовала» трижды в «творческие командировки») — мировое пространство Истории. Парадокс! Ведь убедил нас Варлам Шаламов в сугубо отрицательном значении лагерного опыта.

Анна Александровна Баркова не говорит, что лагерь — это хорошо. Она рисует ад — покромешнее Дантова… Но в этом аду, оставшись человеком, стала она русским поэтом, значение которого открывается и растет с каждым годом. И в самом деле: живуч народ наш, нынешний Иван, которого не дурачит, не грабит, не позорит и не топчет только ленивый… О России Баркова пишет:

Лошадьми татарскими топтана / И в разбойных приказах пытана, / И петровским калечена опытом, / И петровской дубиной воспитана. / И пруссаками замуштрована, / И своими кругом обворована. / Тебя всеми крутило течениями, / Сбило с толку чужими учениями. / Ты к Европе лицом повернута, / На дыбы над бездною вздернута, / Ошарашена, огорошена, / В ту же самую бездну и сброшена. / И жива ты, живым-живехонька…


Горек наш оптимизм и прискорбен — другого нам не дано.

Л. Таганов

Как дух наш горестный живуч…

Отец

Я хотел бы стать угрюмым волком

И тоскливо выть в ночной степи.

Дочь хочу увидеть только,

А потом пусть держат на цепи.

Полон безысходной, горькой скорби

Лишь о ней, а больше ни о ком.

Мимо всех пройду, пугливо сгорбясь,

Беззащитным, жалким стариком.

Дочь моя, теперь тебе семнадцать,

В возрасте твоем цветут сердца.

Ты любила плакать и смеяться

И искать защиты у отца.

Я измучен тяжестью изгнанья,

И болезнью, и тупым трудом,

Но об этой муке без названья

Не узнает мой родимый дом.

Счастливый рассказами твоими,

О своем при встрече промолчу…

Все забыл и лишь родное имя,

Как молитву тайную, шепчу.

Пусть больные вены разорвутся,

Помутившись, свет уйдет из глаз,

Дайте лишь на миг домой вернуться

И увидеть дочь в последний раз.

1938

«Если б жизнь повернуть на обратное…»

Если б жизнь повернуть на обратное,

Если бы сызнова все начинать!

Где ты, «время мое невозвратное»?

Золотая и гордая стать!

Ну, а что бы я все-таки делала,

Если б новенькой стала, иной?

Стала б я на все руки умелая,

С очень гибкой душой и спиной.

Непременно пролезла бы в прессу я,

Хоть бы с заднего — черт с ним! — крыльца,

Замечательной поэтессою,

Патриоткою без конца.

…Наторевши в Священном Писании,

Я разила бы ересь кругом,

Завела бы себе автосани я

И коттеджного облика дом.

Молодежь бы встречала ощерясь я

И вгоняя цитатами в дрожь,

Потому что кощунственной ересью

Зачастую живет молодежь.

И за это большими медалями

На меня бы просыпалась высь,

И, быть может, мне премию дали бы:

— Окаянная, на! Подавись!

Наконец, благодарная родина

Труп мой хладный забила бы в гроб,

В пышный гроб цвета красной смородины.

Все достигнуто. Кончено, стоп!

И внимала бы публика видная

Очень скорбным надгробным словам

(Наконец-то подохла, ехидная,

И дорогу очистила нам!):

Мы украсим, друзья, монументами

Этот славный и творческий путь…

И потом истуканом цементным мне

Придавили бы мертвую грудь.

И вот это, до одури пошлое,

Мы значительной жизнью зовем.

Ах, и вчуже становится тошно мне

В арестантском бушлате моем.

Хорошо, что другое мне выпало:

Нищета, и война, и острог,

Что меня и снегами засыпало,

И сбивало метелями с ног.

И что грозных смятений созвездия

Ослепляют весь мир и меня,

И что я доживу до возмездия,

До великого судного дня.

1953

Платон

Не допускать в республику поэтов,

Сынов лукавой музыкальной лжи,

Они влекут нас за пределы света,

За тесные земные рубежи,

В запретный мир идей первоначальных,

В пронизанный благим сияньем день.

Наш косный мир, неясный и печальный,

Лишь тень оттуда, сумрачная тень.

Мы — искаженье красоты предвечной,

Мы — отзвук грубый музыки высот.

И нас туда влечет поэт беспечный,

Где сам — бессильный — гибель обретет.

Мы двойственность навеки возвеличим,

Два мира воедино не сольем.

Стремление законом ограничим

И усмирим и мерой, и числом.

Мятежным чувством, мыслью опьяненной,

Гармонией опасной ярких слов

Мы не нарушим грозного закона

О вечном разделении миров.

26 октября 1953

Нечто автобиографическое

В коллективной яме, без гробницы,

Я закончу жизненный свой путь.

Полустертые мои страницы,

Может быть, отыщет кто-нибудь.

И придется чудаку по нраву

Едкость злых, царапающих строк,

И решит он: — Вот достойный славы

Полугений и полупророк.

А по окончаниям глагольным

Я скажу, что то была она,

Беспокойна, вечно недовольна

И умом терзающим умна.

Пусть ученики мои обрыщут

Все заброшенные чердаки,

И они, надеюсь я, отыщут

Письмена загадочной руки

И найдут, разрывши хлам бумажный,

Очень много всякой чепухи.

И к моим грехам припишут важно

И чужие скучные грехи.

Уж они сумеют постараться,

В поученье людям и себе,

Написать десятки диссертаций

О моей заглохнувшей судьбе.

Педантично, страстно и дотошно

Наплодят гипотез всяких тьму,

Так что в общей яме станет тошно,

Станет тошно праху моему.

За таинственное преступленье —

Кто из нас проникнет в эту тьму? —

Поэтессу нашу, к сожаленью,

В каторжную бросили тюрьму,

Нет нигде малейшего намека,

Что она свершила и зачем.

Верно, преступленье столь жестоко,

Что пришлось бы содрогнуться всем.

А в тюрьме ее, как видно, били

(Это мненье частное мое),

Но ученики ее любили,

Чтили почитатели ее.

Вывод из отрывка номер восемь:

Спас ее какой-то меценат.

Но установить не удалось нам

Обстоятельств всех и точных дат.

И в дальнейшем (там же) есть пробелы,

Нам гадать придется много лет:

За какое сумрачное дело

Пострадал блистательный поэт.

Не поэт — простите! — поэтесса!

Впрочем, если углубиться в суть,

То и здесь какая-то завеса

К истине нам преграждает путь.

Едкий ум, не знающий пощады,

О, коллеги, не мужской ли ум?

О, душа, отмеченная хладом,

Нрав сухой и жгучий, как самум.

С женственностью это все несхоже.

Факты надо! Факты нам на стол!

А когда мы факты приумножим,

Мы определим лицо и пол.

Сколько здесь волнующих моментов,

Сколько завлекательнейших тем!

В поиски! Ловите документы,

Строчки прозы, писем и поэм!

Кажется, поэт достиг предела

Творчества, и славы, и годов.

И за честь покоить его тело

Спорили десятки городов.

Но его похоронила втайне

Прозелитов преданных толпа.

Их вела по городской окрайне

К месту погребения тропа.

Ночь их звездным трауром покрыла,

Пламенели факелы в пути…

Только знаменитую могилу

До сих пор не можем мы найти.

Тут с негодованьем мои кости

О чужие кости застучат:

— Я лежу на северном погосте.

Лжешь постыдно, наглый кандидат.

Знаю, что на доктора ты метишь,

С важностью цитатами звеня.

Но в твоем паршивом винегрете

Мой читатель не найдет меня.

В пол мужской за гробом записали…

Я всегда, всю жизнь была она.

Меценатов к черту! Не спасали

Меценаты в наши времена.

И учеников я не имела,

И никто в тюрьме меня не бил,

И за самое смешное дело

Смехотворный суд меня судил.

Я жила средь молодежи глупой

И среди помешанных старух.

От тюремного пустого супа

Угасали плоть моя и дух.

Факельное шествие к могиле —

Выдумка бездарная твоя.

В яму коллективную свалили

Пятерых, таких же, как и я.

Октябрь 1953

«Днем они все подобны пороху…»

Днем они все подобны пороху,

А ночью тихи, как мыши.

Они прислушиваются к каждому шороху,

Который откуда-то слышен.

Там, на лестнице… Боже! Кто это?

Звонок… К кому? Не ко мне ли?

А сердце-то ноет, а сердце ноет-то!

А с совестью — канители!

Вспоминается каждый мелкий поступок,

Боже мой! Не за это ли?

С таким подозрительным — как это глупо! —

Пил водку и ел котлеты!

Утром встают. Под глазами отеки.

Но страх ушел вместе с ночью.

И песню свистят о стране широкой,

Где так вольно дышит… и прочее.

1954

Во время прогулки

Сегодня чужое веселье,

Как крест, на душе я несу.

Бежать бы и спрятаться в келью

В каком-нибудь диком лесу.

Охрипли чахоточно струны

Надорванной скрипки больной…

Здесь нет несозревших и юных.

Все старятся вместе со мной.

Здесь старят, наверно, не годы,

А ветер, пурга, облака.

И тусклое слово «невзгода»,

И мутное слово «тоска».

Здесь старят весна и морозы,

И жизни безжизненный строй,

И чьи-то тупые угрозы,

Приказы: «Иди!» или «Стой!».

Охрипли чахоточно струны

Надорванной скрипки больной.

Здесь тот, кто считается юным,

Бессильно дряхлеет со мной.

1955

Лермонтову

Московской ночью, в сонном перепуге,

Недвижима в постели жалкой я.

И снится ночь мне на Полярном Круге,

Моей любимой родины края.

Я не одна. Мы разные. Нас много.

Но всех свела единая судьба.

Мы вопием и к Сатане, и к Богу,

Смешались чертыханья и божба,

Но это все, конечно, полушепот,

Подземный, дальний неопасный гул.

Но если кто решается на ропот,

Он оборвется криком: караул!

И смертью под колючею оградой

(Непобедимый, чуткий наш заслон).

Один патрон — а больше и не надо, —

И человек навеки укрощен.

Не человек. Иное имя носим,

Короткое и звучное: з/к.

И снится нам, что милости мы просим

И милость получаем от ЦК.

Хоть трижды мне дарована свобода,

Хоть трижды я была осуждена,

Но у всего советского народа

Одна со мной безвинная вина.

Мне снится не долина Дагестана, —

Землянка, нары, где ни лечь, ни встать.

И кто-то очень бдительный и рьяный

Сулит еще подальше нас заслать.

Спокойно обещает: будет хлеще!

Вспомянете и эту вонь и муть.

Не только чемоданчики и вещи —

Себя вам будет некуда воткнуть.

Проснулась я. Удушье без исхода.

Я в комнате. И днем в ней полутьма.

Затем, чтобы в дарованной свободе

Мне непрерывно чуялась тюрьма.

1970

«Что в крови прижилось, то не минется…»

Что в крови прижилось, то не минется,

Я и в нежности очень груба.

Воспитала меня в провинции

В три окошечка мутных изба.

Городская изба, не сельская,

В ней не пахло медовой травой,

Пахло водкой, заботой житейскою,

Жизнью злобной, еле живой.

Только в книгах раскрылось мне странное

Сквозь российскую серую пыль,

Сквозь уныние окаянное

Мне чужая привиделась быль.

Золотая, преступная, гордая

Даже в пытке, в огне костра.

А у нас обрубали бороды

По приказу царя Петра.

А у нас на конюшне секли,

До сих пор по-иному секут,

До сих пор горим в нашем пекле

И клянем подневольный труд.

Я как все, не хуже, не лучше,

Только ум острей и сильней.

Я живу, покоряясь случаю,

Под насилием наших дней.

Оттого я грубо неловкая,

Как неловок закованный раб.

Человеческой нет сноровки

У моих неуклюжих лап.

1971

«От веры или от неверия…»

От веры или от неверия

Отречься, право, все равно.

Вздохнем мы с тихим лицемерием:

Что делать? Видно, суждено.

Все для того, чтобы потомство

Текло в грядущее рекой,

С таким же кротким вероломством,

С продажной нищенской рукой.

Мы окровавленного бога

Прославим рабским языком,

Заткнем мы пасть свою убогую

Господским брошенным куском.

И надо отрекаться, надо,

Во имя лишних дней, минут.

Во имя стад мы входим в стадо,

Целуем на коленях кнут.

«О, если б за мои грехи…»

О, если б за мои грехи

Без вести мне пропасть!

Без похоронной чепухи

Попасть безносой в пасть!

Как наши сгинули, как те,

Кто не пришел назад.

Как те, что в вечной мерзлоте

Нетленными лежат.

Шутка

В переулке арбатском глухом

Очень темный и дряхлый дом

Спешил прохожим признаться:

«Здесь дедушка русской авиации».

А я бабушка чья?

Пролетарская поэзия внучка моя —

Раньше бабушки внучка скончалась —

Какая жалость!

1975

«Как пронзительное страданье…»

Как пронзительное страданье,

Этой нежности благодать.

Ее можно только рыданьем

Оборвавшимся передать.

1975

«Себе чужая, я иду…»

Себе чужая, я иду,

Клонясь к концу пути.

Себя ищу, ловлю и жду,

И не могу найти.

Кто в этом теле — не понять,

И думой душу не обнять,

И сердца не постичь.

Мое неведомое «я»,

Душа заблудшая моя,

На мой откликнись клич!

11 июля 1975


Александр Солодовников