Как-то я жила. В школе давали, во что обуться и одеться. Говорили, чтобы шла в детский приют. Но председатель сельсовета Ветер Дмитро сказал: «Таких детей в приют не берем, они враги народа».
Я повсюду писала жалобы за отца — за что его забрали? Он же воевал за Советскую власть, у него брат коммунист. Не верила я, что его расстреляют, думала, сиротка, что еще увижу своего папочку. Но шофер Гречкосей из нашего села — он тогда уже в Киеве жил — сказал мне, что он самолично отвозил всех троих на расстрел и что уже нет на свете моего отца.
А я все равно хлопотала, писала, что отец невиновен. Не верила, что его расстреляли, надеялась — где-то он есть и его отпустят. А в 1957 году приехали трое из области, все село из хаты в хату обошли, расспрашивали всех одногодков папиных. И пришла мне из Кировоградского областного суда бумага, что постановление от 25 апреля 1938 года о моем отце Джирме Денисе Карповиче уже отменено, так как вины за ним не было.
<…> Несмотря на то, что на каждом видном месте красовался лозунг «Бедняки и середняки, все в колхозы!» — крестьяне дружно и отчаянно сопротивлялись этим пламенным призывам. Проценты коллективизации никак не повышались. Зато лозунг «Ликвидируем кулачество как класс!» превышал процент по исполнению и победоносно шествовал по селу как провозвестник нового хозяйствования <…>.
Я мало образован, в то время было не до образования. И все-таки я уже тогда читал немало. Пани Кротевич не чуралась моей матери, своей бывшей прислуги. Видя мою любознательность, мое стремление к знаниям, она часто давала мне книги. По большей части исторические. <…> И ни в одной из этих книг я ни разу не прочел, чтобы человека, который грабит соседа только за то, что тот лучше умеет <…> обрабатывать землю, — чтобы такого человека одобряли. А тут, куда бы ты ни пошел, со всех сторон прямо тебе в душу кричали написанные с ошибками, огромными, чаще всего кривыми и корявыми буквами слова: «Ликвидируем кулачество как класс!»
Большую, на многих страницах написанную книгу я понимал. А вот эти четыре слова, написанные на стенах, понять не мог. Никак не мог. Почему это надо уничтожать такого же крестьянина, как ты сам? Почему тот, кто не имеет своего, поскольку ленился работать, может отнять у того, кто имеет?
Наши селяне были почти, а то и совсем безграмотны. Хорошо хоть, что некоторые из них обладали природным умом; у многих же не было <…> ни образования, ни ума. Такие люди, взяв власть в свои руки, постоянно находясь в состоянии самогонного подогрева, да к тому же имея разрешение сверху и не зная никаких запретов, были способны на все и почему-то очень мало на добро. Они сами составляли списки кулаков, сами раскулачивали и делали это без зазрения совести. Входили в дом, один садился за стол, раскрывал замусоленную тетрадь, слюнил огрызок карандаша и объявлял: «Продается двор Пархоменко Ивана со всем, что в нем имеется. Цена 10 рублей. Кто больше?» Кто-то из них же (о чем было заранее договорено) выкрикивал: «Пятнадцать! Кто больше? Никто? Двор продан. Слыхала, Иваниха, убирайся вон!» У Иванихи на скамье пять буханок хлеба ждали, пока она посадит их в печь. А на печи шестеро малых детей. Седьмой — в люльке. Да не довелось тем буханкам попасть в печь, они были скинуты на землю и растоптаны грязными сапогами, люлька с младенцем — вышвырнута на улицу, а малых детишек взрослые люди сапогами, перепачканными в тесте, выкатывали из дома в грязь, смешанную с первым снегом, — раздетых детей. В печь, ждавшую буханок, кто-то плеснул из ведра. И все кончено. Повысился процент ликвидированных кулаков, а во дворе стояла женщина, прижимая к груди младенца, и, точно окаменев, слушала плач своих замерзших детей.
Где, в какой части света, в какой стране, среди каких людей и какой веры можно увидеть такое?
А вражда разгоралась. Аппетиты на дармовое имущество не уменьшались. Теперь уже раскулаченных никто никуда не вывозил. Просто грабили, выгоняли из дома, после чего к ним пропадал всяческий интерес. Усадьба продавалась за бесценок, а то и просто разрушалась без всякой нужды. А та женщина с малыми детьми должна была где-то мучиться. Кого-то проклинать. Первым был раскулачен наш пан Кротевич. Последней — его прислуга, моя мать, вдова с шестью малыми детьми.
Летом 1932 года я пас стадо из 35 коров. За каждую корову мне платили натурой: рожью или пшеницей, картошкой. Когда наступила зима, я начал вывозить на санках то, что заработал. Сосед Иван — он был активист раскулачивания — следил за моей работой и, наверно, все подсчитал, потому что как только я привез последние санки, он подогнал подводу, и за один раз у нас забрали все зерно, которое я заработал за долгое, трудное лето, а заодно и то, что мы вымолотили из своих собственных снопов. Забрали и всю картошку, не задаваясь вопросом и не беспокоясь о том, чем же ты, женщина, будешь кормить этих своих шестерых детей. Мама тогда отнесла заявление в колхоз. Но зерно и картошку нам уже не вернули. С этого времени мы начали приучаться жить, почти не употребляя в пищу, а потом и совсем не употребляя того, что положено есть людям. Стали есть то, что ест скотина.
После моей мамы больше ни одного кулака в селе не было, раскулачивать уже было некого, и все те, кто раскулачивал, уехали из нашего села. Выехали всей коммуной, со всем своим добром и добром, награбленным у соседей. Однако награбленное скоро съелось, и их постигла та же участь, такой же голод, какой устроили они в своем селе, своим соседям. Как в поговорке: «Злая искра поле спалит и сама погибнет». Искра действительно погибла. Но и поле сгорело. Огромное поле. Наше поле. А мы — это ведь не только семья моей матери, это все большое село Вильшаное, что в Сосницком районе, это весь Сосницкий район, что на Черниговщине, это вся Черниговщина, что на Украине, это вся наша Украина <…>.
Но я рассказываю только про мою семью, про мое село.
Мое село. Большое и зажиточное когда-то село. Земля у нас — плодороднейший чернозем. Воткни в землю сухой колышек, говорили раньше старые люди, и он зазеленеет. Село кормило себя и еще большое количество людей в городе. В селе было много садов. В садах стояли пасеки. Вокруг села размахивало крыльями не меньше десятка ветряков. В селе было две маслобойни, большая мельница. В селе умели выращивать гречиху, и темным зернам гречки были наполнены закрома в каждом дворе. В селе были свои овчинники и кожевники, пряхи и ткачи, сапожники и портные. Около полутора тысяч дворов в селе, а еще сколько на хуторах. И все эти люди жили мирно и достойно, старательно заботясь о земле и выращивая живность. Летом на пастбище паслась тьма тьмущая разной скотины и птицы. В селе не было никого, кто бы не работал — ни среди старых, ни среди молодых. Не было пьяниц, хотя водка продавалась с утра до поздней ночи. Не было мошенничества, воровства, не было в языке грязных слов.
Каждый вел свое хозяйство единолично, <но> жили дружно, сообща. Всем миром, или, как у нас говорили, толокой строили жилье, присматривали за прудами и колодцами, сообща вырабатывали решения о лесах и выпасах. Всем миром, всем селом содержали немощных, нищих-калек. Каждая женщина, идя в воскресенье в церковь, непременно несла для них милостыню. А в ненастную зимнюю метельную ночь на колокольне во всех четырех ее окошках горели яркие фонари и дежурили люди, посылая в ночь сигналы, — звонили в большой колокол. Человек заботился о человеке. Люди жили достойной людей жизнью, которая, по моему тогдашнему полудетскому разумению, не требовала какого-либо усовершенствования. <…>
Однажды вечером, вернувшись домой, я посмотрел на маму и пришел в ужас: она была точно стеклянная банка, наполненная чистой родниковой водой. Кожа напоминала полиэтиленовый мешочек, наполненный водой, и просвечивала насквозь. Я прекрасно понимал, что это означает. Я знал: до утра она уже не доживет.
В этот день я поймал на лугу двух ежей. Опалил колючки, бросил в чугунок и поставил на огонь. Ежи после зимы уже отъелись, из них вытапливалось жидкое, как растительное масло, сало. Без чего-нибудь похожего на хлеб я не мог его пить, но и выкинуть тем более не мог — это же был жир. Я знал, что им натирают обожженную или обмороженную кожу. И я налил его в бутылку и принес домой.
Я смотрел на маму и впервые с ужасом подумал, что и мама — вечная и необходимая — может умереть. Что она умирает. Тогда я вытащил бутылку с жиром, налил в стакан и поднес маме: «Нате, выпейте». Она взяла и, не раздумывая, выпила этот жир и легла на голую скамью. Когда утром я проснулся, мама уже не лежала, а стояла около скамьи, и я ужаснулся: передо мною не мама, а какое-то страшное, безобразное существо — скелет, но не обтянутый кожей, наоборот — кожи слишком много, и она свисает пустыми мешочками. <…> Мама не видела себя, она только чувствовала: с нею что-то произошло. Она растерянно смотрела на пол. В нашем доме пол был глиняный, и под скамейкой в утреннем луче солнца поблескивала лужа, почти что родниковой воды. <…> Мы оба понимали: свершилось великое чудо. Мама спросила: «Что это ты дал мне вчера?» — «Ежовый жир». Я протянул ей бутылку. Жир не загустел, так как было тепло. Мама мигом бросилась к полатям, где вповалку лежали ее дети, мои едва живые братья и сестра. Она напоила их всех в надежде на повторение чуда.
Я погнал в поле свое маленькое стадо. <…>
Вечером дома я увидел то же самое, что уже видел утром. Под полатями лужа, а на полатях у стены шевелятся три маленьких уродца — скелеты, покрытые словно бы не своей повисшей кожей, с блестящими, глубоко запавшими глазами, смотревшими на меня с надеждой. Они хотели жить. И я их спас.
А каким же я был? Видел себя только в малюсенькое зеркальце, прилепленное глиной к стене дома. Круглое лицо с выпирающими скулами, запавшие зеленые глаза, широкие брови и глубокая морщина на лбу. Все, кроме лба и носа, заросло серым пухом, из-за него мое лицо казалось мне вовсе не моим, чужим, одолженным у какого-то седого старого деда. Мои ровесники так и называли меня — Дедок.