Князь очень удивлялся, что от Левона нет никаких известий. Из штаба и от некоторых офицеров он знал, что Левон жив. Он так был уверен, что Левон, узнав о их приезде, поспешит приехать или хоть написать о себе. Он несколько раз начинал об этом разговор с женой, но Ирина с видимым равнодушием отвечала:
— Вы знаете, что он жив. Ведь это самое главное.
Но каждый раз Ирине стоило больших усилий сохранить это внешнее спокойствие. Ее оскорбленное сердце болело. Левону было известно, что они здесь, а его не было. Она не знала, что Старосельский был убит, не успев исполнить поручение. Но она подавляла движение своего сердца, непрестанно твердя себе, что прошлого нет, что Левон для нее умер и что она не должна, не смеет желать с ним встречи. «Красота не должна быть проклятием, — говорил Дегранж, — и не должна убивать и нести за собою грех и разрушение… Преступные мечты убивают душу… Одно спасение в отречении, пока не поздно»… И под влиянием этих мыслей Ирина находила в себе силы побеждать порывы сердца. Кроме того, их заглушали и внешние впечатления, и новые горизонты, открывавшиеся перед ней. Особенно сильное впечатление произвела на нее великая княгиня Екатерина Павловна, и неотразимо и властно захватывали ее недолгие беседы с ней императора у его сестры, так непохожие на его обычно любезные разговоры со светскими красавицами. И что‑то родственное своим настроениям видела она в настроении этих двух так высоко стоявших над ней людей: один — вершитель судеб мира, окруженный лестью и поклонением сильных и слабых, и другая — молодая царственная красавица, его сестра, близкий друг и наперсница глубоких и тайных печалей его души. Инстинктом страдающей женщины она почуяла в этих баловнях судьбы таких же, как и она, мятущихся, страдающих людей. Под величавой спокойной внешностью, напоминавшей Екатерину II, в великой княгине угадывалась страстная и страдающая душа. И иногда в интимной обстановке, наедине, прекрасное лицо утрачивало свою величавость и имело скорбное выражение… Ирина вспоминала смутные придворные слухи, когда она была еще девочкой, и догадывалась о причинах этой скорби. Любовь не разбирает положения… Имя героя, любимца армии, связывалось в этих слухах с именем великой княжны… Невозможность выхода, насильственная долгая разлука, брак без увлечения, годы тоски и геройская смерть его на Бородинском поле… Весенняя мечта, ставшая трагедией сердца… Но весна не забывается… Ни блеск, ни слава не заменят первых весенних чувств, и дни весны навсегда останутся днями славы… И этой женщине, так много пережившей и дважды овдовевшей, едва было двадцать пять лет… И тихий голос государя, когда, глядя на нее прекрасными голубыми глазами, словно читая в ее душе, он говорил:
— Возмездие начинается здесь, а не там. Каждый злой поступок, каждая греховная мысль уже носит в себе зерно возмездия — страдания здесь. И это зерно растет, и вырастают цветы скорби, наполняя сердце, убивая радость и веселие и навсегда отнимая счастие. Нет человека несчастнее преступника. Быть может, до поры это зерно не произрастает на бесплодной почве, но дыхание Бога оживит ее… зерно даст плоды, и тогда начинается искупление… бессонные ночи, тоска, одиночество, страшные призраки, отчаяние…
Император опустил голову… Ирина слушала, затаив дыхание, пораженная его словами: Так может говорить только человек, испытавший все это… Но он! Такой добрый, такой великодушный!.. А император уже с ласковой улыбкой и прояснившимся лицом говорил:
— Но все это не может относиться к вам, милая княгиня, вы так юны, так чисты. Ваше назначение рассеивать печали и приносить утешение…
И император целовал ее руку, а она сгорала от чувства мучительного стыда…
И в такие минуты образ Левона таял и расплывался…
XXXII
Весть о перемирии была принята Левоном с истинным облегчением. Он не сочувствовал этой войне. Не разделял энтузиазма некоторой части офицерства и высшего общества и не находил в своей душе никакой ненависти к врагам, а, наоборот, чувствовал антипатию к союзникам. Он надеялся, что перемирие закончится миром. И мир этот после многолетних войн будет прочен и глубок. Тогда он выйдет в отставку, станет свободным человеком и, быть может, найдет забвение и удовлетворение в той деятельности, теперь смутно представляющейся ему, о какой говорил ему Монтроз.
Белоусов был рад перемирию, как ребенок, и все порывался в Карлсбад, где, как говорили побывавшие там офицеры, было так весело. Но пока его еще задерживали некоторые дела по службе. Он уговаривал ехать и Бахтеева, но Левон колебался. То он рвался туда в надежде встретить там Ирину, то боялся новых страданий при встрече с ней, а без нее тоже не хотел быть в том обществе, где каждый встречный напоминал бы о ней. Боевая жизнь, иные интересы, опасности, постоянная игра со смертью несколько притупили остроту его тоски. Он довольно часто виделся с Батюшковым, и беседы с ним действовали на него успокоительно, особенно с тех пор, как Батюшков в минуту откровенности рассказал ему печальную повесть своей молодой любви. Это было пять лет тому назад, когда поэт после шведского похода, раненный, лечился в Риге… И там полюбил дочь своего хозяина, Мюгель… Начавшаяся идиллия была грубо оборвана ее отцом… и они расстались. Но забыть ее он не мог до сих пор и, должно быть, никогда не забудет… Эти чувства находили отзвук в душе князя…
— Любить в жизни можно только раз, — с глубоким убеждением говорил Батюшков. — Настоящая любовь так много берет сил и так опустошает душу, если она несчастна, что после нее душа делается бесплодной. Она становится похожей на мертвое море, покрывшее цветущие сады Содома и Гоморры…
Левону казалось, что поэт прав.
Еще удерживало его желание дождаться Новикова, судьба которого уже начинала беспокоить его. Ходили слухи, что весь отряд майора Люцова предательски истреблен вюртембержцами. Эти слухи были очень упорны. Кто‑то говорил, что в Карлсбаде находится теперь раненый адъютант Люцова, известный поэт Теодор Кернер.
Все это очень тревожило Левона и внушало ему мрачные предчувствия. И предчувствия эти оправдались. Из Рейхенбаха приехал Белоусов, куда ездил немного проветриться со штабными приятелями, взволнованный, почти в отчаянии. Он сообщил, что видел Новикова, но в каком виде! У него разрублена голова, прострелено плечо… Он в бреду, никого не узнает, и доктора не ручаются за его жизнь. Он рассказал и подробности. Из пятидесяти человек Новикова спаслось только пятнадцать. Остальные были изрублены баварскими кирасирами. С невероятными трудностями уцелевшим удалось спастись и вывезти раненого командира. Они заботились о нем в дороге, как могли, но какие же заботы возможны при такой обстановке! Надо удивляться только, как они сумели довезти его живым…
На глазах Белоусова были слезы. Левон слушал его, бледный и потрясенный.
— Я приехал, — говорил Белоусов, — посоветоваться с вами. В Рейхенбахе его нельзя оставить. Там ужасные условия лечения… Он не выживет… А что сделать и как? И возможно ли везти его и куда? Я, во всяком случае, вернусь к нему… Я не могу оставить его одного… О, Боже мой, какие же они негодяи!
— Хорошо, Гриша, — сказал Левон, — мы не оставим его. Я поеду с вами. Что‑нибудь да сделаем.
Левон тотчас же отправился к Громову, объяснил, в чем дело, и попросил отпуск для себя и Белоусова.
— Еще бы нет! — ответил Громов. — Конечно, езжайте оба. Да и тебе надо отдохнуть. Я не стесняю тебя. Уезжай хоть на все перемирие. Экий бедняга! И черт дернул его связываться с этим немчурой. Сидел бы с нами… и был бы цел…
— Так я еду сейчас, — сказал Левон, — а тебе, во всяком случае, дам знать, что и как.
— Пожалуйста, голубчик, — ответил Громов, обнимая его.
Громов тоже был взволнован. Он был другом всех своих офицеров, со всеми был на «ты» и за каждого был готов в огонь и воду, как и каждый за него.
Бахтеев собрался быстро и уже через два часа выехал с Белоусовым в сопровождении Егора в Рейхенбах.
Они нашли Новикова в маленьком, чистеньком домике на окраине городка. Когда Левон вошел, он застал в комнате денщика Данилы Иваныча и штабного доктора, маленького, толстого человека, очень озабоченного и даже встревоженного. Левон пришел в ужас, взглянув на своего друга. С забинтованной головой, Новиков лежал сине — бледный, давно небритые, отраставшие усы и борода делали еще страшнее его бледность. И на этом лице мертвеца ярко горели огромные, лихорадочно открытые глаза. Запекшиеся губы шевелились. Он никого не узнавал.
Левон молча поздоровался с доктором вопросительно глядя на него.
— Плохо, очень плохо, — сказал доктор.
— Нет надежды? — побелевшими губами, почти беззвучно спросил Левон.
Доктор нетерпеливо передернул плечами.
— Надежда всегда должна быть, — угрюмо ответил он, — но что я могу сделать! В этой дыре, несмотря на присутствие главной квартиры, ничего нет! Ни медикаментов, ни перевязочных средств… Да что говорить! — он махнул рукой. — Во всей армии ничего нет. Люди мрут, как мухи, с нас требуют, а что мы можем? Мы не боги, чтобы излечить словом или прикосновением руки! Раненые гниют заживо, а мы только смотрим…
Он отвернулся.
Левон подошел к постели и взял Новикова за руку. Ему показалось, что он обжег руку.
— Неужели ничего нельзя сделать? — спросил он, обращаясь к доктору.
— Здесь — ничего, — ответил доктор.
— А где же? В Карлсбаде? — продолжал Левон. — Ведь ближе ничего нет.
Доктор задумался и потом сказал:
— В Карлсбаде — да. Там все есть, и, пожалуй, его можно было бы спасти. Но вынесет ли он перевозку, вот вопрос? — И, помолчав, добавил: — Впрочем, здесь его может спасти только чудо. Такие чудеса бывают, но редко. Попробовать довезти его до Карлсбада меньше риску, чем попробовать оставить его здесь…
— Хорошо, — решительно сказал Левон, — я увезу его.
Гриша, стоя в ногах у постели раненого, плакал, закрыв рукою глаза.
— Надо приобрести коляску или дормез, — продолжал Левон, — а вы, доктор, не согласитесь ли сопровождать его вместе с нами до Карлсбада?