За две монетки — страница 27 из 62

Гильермо показалось, что в России пьют очень много чая, и он даже спросил у Ивановской — это обычай их дома или тут повсюду так? Прекрасная старушка со смехом отвечала, что повсюду: когда она сама жила во Франции несколько недель, как раз гостьей в Пруйльском монастыре, ей все время ужасно чаю не хватало. Утром с круассаном или с булочкой — и считай все, а после обеда предложат кофе, да и то не каждый день, обычно все довольствовались фруктами на десерт… Тут-то русскому человеку и конец приходит на третьи сутки, начинается тоска-ностальгия по круглой чашке с сахарком! Марко, изображая знатока, оживленно ввернул про какие-то огромные самовары, про то, что в Санкт-Петербурге очень холодно, и поэтому горячего чаю нужно много-много, даже прочел с уморительной серьезностью детский стишок про чай, поразив сестер своей литературной эрудицией и до слез насмешив веселую Женю. Та долго еще фыркала в салфетку («Ой, вы только не обижайтесь, брат… ну пожалста, не обижайтесь… Ой, но это так смешно — от кого еще услышишь… от брата из Италии… Иван Иваныч самовар! А еще вы так смешно, прямо с выражением — Тетя Катя подошла… Ой, не могу!») Гильермо, верный своему решению как можно меньше Марко одергивать и как можно больше поддерживать, поддержал и его клоунскую инициативу. Мол, чаю и впрямь пьем мало, зато много пьем вина, оттого всегда веселимся и поем — о нем же и поем, о вине.

«Quand je bois du vin claret, amis, tout tourne, tourne, tourne, tournе…»[16]

Даже рукой показал, как именно все кружится, под старую питейную песню, которую дед и дядя постоянно мурлыкали за работой — и Марко с легкой колющей болью под сердцем узнал мелодию, которую тот позавчера подбирал на балалайке. Обстановка становилась все более домашней и приятной, уже и каменно-серьезная Августина, дочка ризничего, полячка лет сорока, улыбалась невольно, а Елена, лед которой был совершенно растоплен очарованием гостей, и вовсе от веселья помолодела лет на десять и оказалась вполне миловидной, с яркими и большими глазами за стеклами очков. Тут и заявился этот молодой человек — вошел совершенно беззвучно, так что сидевший к нему спиной Гильермо понял, что в дверях кто-то тихо стоит, только при взгляде на Марко: тот обернулся к двери — и подскочил от неожиданности.

— Это племянник мой, Николай, — представила старенькая Ивановская сутуловатого парня, едва ли не силой втаскивая его в залу. — Садись, Коленька, мы тут чай пьем, вот и стульчик тебе свободный, или сперва поужинаешь? Нет-нет, все важное мы уже закончили. Все секретное кончилось, да какие секреты, сам знаешь, просто зачем тебе наши дела… Познакомься вот с нашими гостями, это отец Гильермо, это брат Марко. Племянник мой — паренек стеснительный, однако же вы его не стесняйтесь, он сам католик, все про нас знает, на общинные встречи, конечно, не ходит, с чего бы ему, — но какие тайны от родных, мы и живем с ним вместе…

Мужчины приподнялись обменяться с Николаем рукопожатиями. Рука у него была горячая, но какая-то грустная, слабая. Русые волосы Николая начинали уже редеть, надо лбом оставляя залысины, однако в целом он казался приятным, только слишком уж неуверенным. А вот улыбка у него была хорошая, настоящая русская улыбка.

Чуть позже ушли последние сестры. Татьяна с Женей вызвались устроить братьям небольшую экскурсию по центру Москвы; Николай, перекусив, отправился с ними, чтобы потом, когда братья сядут на метро, проводить Таню до дома — благо жили они оба в большой квартире Ивановской. По дороге Таня, удивительно счастливая после генеральной исповеди, болтала без умолку обо всем подряд, кроме важных дел: по-французски расспрашивала Гильермо о Франции, по-русски — Марко о Флоренции, где всегда, оказывается, мечтала побывать и своими глазами посмотреть на фрески Анджелико. Небо, затянутое дымкой уже третий день подряд, отражало оранжево-алый свет — зарево над Москвой; пожалуй, было слегка прохладно, и стоило гуляющим остановиться, двое южан начинали тосковать по свитерам — поэтому они предпочитали не останавливаться. Николай за всю прогулку сказал слов, наверное, пять: и два из них были — «До свидания», когда братья, сделав здоровенный круг по освещенному оранжевыми фонарями центру Столицы, спустились наконец в метро «Дзержинская», а теперь по прямой до «Спортивной», переходить не надо, заблудиться не должны. По дороге гостям была продемонстрирована — разумеется, мимоходом, по пути с очень красивой площади Свердлова с Большим театром до очень красивой улицы Дзержинского с собором Сретенского монастыря — и московская католическая церквушка: неприметный приземистый храмик в стиле позднего французского классицизма (не то театр, не то мэрия небольшого городка), на фоне красноватого от фонарного света неба — темные кресты, огни не горят, да и откуда бы огни. Силуэт в сумраке, типичная «перевернутая табуретка». Таня протащила двух братьев мимо, радостно щебеча о спорте и почему-то о духах, и только позже, на широкой освещенной улице, сделала страшные глаза: вы же знаете, что там камеры как раз напротив, там же как раз… ну вы знаете. Марко сделал в ответ не менее страшные глаза. Гильермо отлично помнил — конечно, вот оно здание Ка-же-бе, и епископа Неве едва не выслали из Союза, и храм действует только потому, что формально принадлежит французскому посольству — но подыграть брату и более-менее искренне испугаться все-таки не смог. До свидания, спасибо за прекрасный вечер, спокойной вам ночи!

Татьяна еще помахала ладошкой вслед им, спускающимся в метро, легкая и прекрасная черно-белая птичка, и упорхнула — в сопровождении все такого же молчаливого и не поспевающего за ней Николая. Гильермо очень хорошо знал, что она чувствует. В процессе исповеди, к слову сказать, он рассмотрел заколки в ее прическе — она почти все время сидела с опущенной головой, и он в подробностях изучил ее вороные блестящие волосы с парой ниточек белизны и с этими неожиданно девчоночьими вещицами: красная бабочка, желтый щенок со стеклянным «алмазиком» в ошейнике. Заколки почему-то внушали ему острую жалость, хотя не в них, конечно же, дело. А просто это был второй случай, когда он слушал исповедь за всю жизнь, но когда-то ему самому случилось сотворить такую исповедь — хотя теперь память о ней поизносилась, осталась только в виде воспоминания о воспоминании. Но в том воспоминании было так… удивительно легко. Хотя в ночь подготовки он не мог толком уснуть, решив ни о чем не думать, не мог окончательно провалиться в сон, к тому же то и дело рвало — даже думал, что отравился. И самое страшное было — исповедь в вечно неисповеданном, вернее, недоисповеданном грехе против четвертой заповеди: и самая большая радость была, когда оказалось, что можно жить дальше. «Вы ненавидите своего отца? — Да. — Что вы имеете в виду под ненавистью? Вы… желаете ему зла, в том числе и духовного?» — и какое дикое, до тошноты, облегчение от чистого сердца ответить — Нет. Ведь нет же, в самом деле! Он может быть свободен. Они оба могут быть свободны.

Интересно, рвало ли перед генеральной исповедью саму Татьяну, невпопад подумал он, плюхаясь на кровать и стягивая носки с гудящих ног. Ведь за обедом она ела кое-как, только вино пила да салат поклевывала, зато уже после исповеди наворачивала пирог за обе щеки.

Позже, много позже — вспоминались ему (почему мы вспоминаем именно то, что вспоминаем, когда приходит самый важный день нашей жизни?) — наряду с пирогом, который Татьяна наконец смогла с аппетитом есть, пузатый чайник, плевавшийся кипятком, смешные русские кушанья на столе.

— Как назывался тот — ты помнишь — красный рыбный салат? Моя мать бы испугалась попробовать.

— Seledka pod shuboj — это значит… Очень смешно… Сельдь в меховом пальто.

И то, как веселая Татьяна с детскими заколками в волосах — бабочка, собачка — махала ладошкой от метро. Много позже стало уже очевидно — оно того стоило.

— Так что ты им, кстати, обо мне рассказывал, что они смеялись? Неловко было прямо там спрашивать.

— Да ничего особенного, — отозвался из ванной Марко — то ли показалось, то ни несколько смущенно отозвался. — Так просто… кое-что.

Побежала вода, заглушая голос.

— Я вошел, и ты тут же замолчал. О том, какой я плохой лектор? Или ужасный наставник новициата? Или…

(Ох, может, лучше не спрашивать, а?)

— Бу-бу-буп…

— Дочисти зубы сперва, я же не настаиваю! Да и в принципе не настаиваю. Неважно.

Однако Марко твердо желал оправдаться прямо сейчас и перекрикивал уже шорох душевых струй:

— Так просто! Про Олимпиаду! Говорил, что мне понравилось, а… тебе не понравилось!

— Что мне не понравилось?

— Да Олимпиада же! Открытие!

— С чего ты взял, что мне не понравилось?

Полминуты молчания, только струи шуршат.

— Ну… мне показалось… По твоему лицу. Что тебе не очень… э… интересно.

— Не совсем так, — Гильермо взял себе на заметку назавтра веселиться более убедительно. Что-то же есть прекрасное в спорте, должно же быть! Святой Павел с ним, в конце концов, сравнивал христианскую аскетику. В дни футбольных матчей три четверти населения Санта-Мария Новеллы собирается в рекреации с телевизором и шумит не хуже школьного класса… Ох. Школьного класса. Быть может, его одноклассники из средней школы, весьма увлекавшиеся футболом, и привили ему такое отвращение ко всему спортивному? Навязываемый коллективизм, когда ты хочешь остаться один, в покое. Или отец — вопли публики, свист, клики из черно-белого телевизора, трескучего и подержанного, купленного в кредит вопреки семейному бюджету: единственное время, когда отец был совершенно точно занят собой, время, когда можно дома заняться своими делами, просочиться за ширму, спрятать за обои клеенчатую тетрадку.

— Не совсем так. Когда этот… футболист… Бежал вверх по белым щитам, было очень эффектно.

— Он баскетболист, — в голосе Марко прозвучали нотки жалости к безнадежно больному — или показалось? — И чемпион мира. По Монреалю.