За год до победы: Авантюрист из «Комсомолки» — страница 14 из 45

Он допоздна засиживался в редакции, читал, помогал дежурному, следил за телетайпом, переписывал статьи, отмеченные «свежими головами» и критиками на летучках, пытаясь понять секрет привлекательного письма, зачитывался Михаилом Кольцовым – Кольцов был близок к корреспондентскому идеалу, дотошный, въедливый, ироничный, блестяще владеющий шпагой и стремительными пассами аренного драчуна, писал что-то свое, потом расстилал на кожаном диване простынь, вместо подушки приспосабливая дряблый продавленный валик, и ложился спать.

Сразу заснуть ему не удавалось: все-таки редакция – не жилой дом с привычными запахами и успокаивающими звуками, редакция – это производственное помещение, пахнущее грязью, краской, бумагой, с высокими неуютными потолками, рождающими ощущение казармы – в «Комсомолке» были действительно казарменные коридоры, длинные и гулкие, – Пургин ворочался, поглядывал в окно, ловил звуки, приносящиеся в здание: стук недалеких типографских станков, клаксоны машин, увозящих матрицы на вокзалы, к поездам, рев моторов недалекой грузовой колонны, перемещающей воинское имущество: часто в такие гулкие звучные ночи ему делалось одиноко, и он закусывал губы, боролся с самим собой, морозным воздухом, обжигающим лицо, со слезами, забивающими глотку – дыхание слез обрывалось, делалось частым, надсеченным, словно у больного.

Несколько раз он брался за телефон, чтобы позвонить матери, которою намеривался забыть, но ее кровь, текшая в его теле, оказалась сильнее всего остального, он не смог забыть свою мать и готов был плакать лишь от того, что оставил ее, – но всякий раз опускал телефонную трубку на рычаг. Звонить матери было нельзя.

И Коряге не звонил. Пока, во всяком случае. Надо было выждать какое-то время, хотя куда-куда, а на квартиру около Политехнического ему надо было позвонить – слишком уж хорошее гнездо для отсидки! А оно могло понадобиться.

Часа в три ночи, когда стихали почти все звуки и успокаивалась огромная, не прощающая человеку его слабостей Москва, он засыпал. Спал недолго, примерно до половины восьмого, а потом вскакивал, будто сдернутый с дивана за воротник, в туалете умывался, чистил зубы и в восемь часов уже ставил на примус чайник.

Примус он тщательно прятал от строгого редакционного пожарного – одного на весь корпус, готового раствориться в огромных пространствах, но очень въедливого, способного, словно дух, появляться внезапно, буквально из ничего, с пронзительным криком: «А это не положено!» Всякий работающий примус издает пронзительное шипенье, слышимое далеко, при случае даже может взорваться, поэтому Пургин подумывал заменить его на беззвучную керосинку, но ему все не могла попасться керосинка подходящего размера, в магазинах стояли огромные дурынды, похожие на паровозные котлы, а маленьких аккуратных машинок не было, да потом Пургин не очень-то ходил по магазинам – иногда чувствовал, как железный ветер обжимает ему лицо жесткой пятерней, заставляет слезиться взгляд – предметы в этом ветре двоятся, троятся, ничего не видно, а Пургину нужна особая зоркость…

Зато чай на примусе получался замечательный. «Замечательский», как говорила Людочка, получившая в тайном кондуите Пургина прозвище Комсомолочка. Он хотел еще назвать ее Красной Шапочкой – Люда никогда не стягивала с головы алого берета, сидящего на пушистых волосах как дорогое украшение, с которым боязно расстаться, еще – Светлячком, либо Гусеничкой, но потом решил остановиться на совмещении партийной принадлежности Людочки с ее личной сутью. Комсомолочка – и этим все сказано. Чай получался крепкий, хорошо настоенный, густой красноты.

– Как тебе, старик, удается готовить такой чай? – с брюзгливым видом спросил его однажды Георгиев. От носа к уголкам рта у него тянулись две толстые недовольные складки. Вопрос был неопределенный, его можно было воспринимать и так и эдак – непонятно было, какой это чай: хороший или плохой? «Другой бы обиделся, – невольно отметил Пургин, – но мне обижаться нельзя, хотя тон Весельчак взял собачий».

Он прозвал Георгиева Вecельчaкoм – тот никогда не улыбался. Воооще-то, может быть, и улыбался, но это было давно, на заре туманной юности или еще раньше, но в «Комсомолке», при Пургине, Весельчак не улыбнулся ни разу.

– Какой такой? – все-таки решил уточнить Пургин. – Плохой?

– Хороший, – с трудом выдавил из себя похвалу Весельчак.

– Рецепт простой. Однажды у нас в Средней Азии умирал старик – чайханщик, который славился тем, что умел готовить превосходный чай. Вокруг него собрались дети. Наконец старший не выдержал, сказал старику: «Отец, ты уходишь от нас и уносишь с собой рецепт приготовления своего знаменитого чая. Не уноси секрет, открой, как ты готовишь такой чай?» Старик попросил сына наклониться поближе и сказал: «Рецепт простой – не жалей заварки!»

– Понятно, – уныло проговорил Весельчак, Людочка, забежавшая в отдел также попить чаю, беззаботно рассмеялась.

К чаю у Пургина всегда был припасен бутерброд, завернутый в полупрозрачную непромокаемую восковку – вот и весь завтрак.

Впрочем, такого завтрака Пургину хватало, желудок у него был птичий, много не требовал.

В редакции еще никто не появлялся, даже тетя Мотя – ранняя птаха, а Пургин уже сидел на телефоне, звонил в округа, узнавая разные новости из армейской жизни, успехи боевой и политической подготовки: кто дальше всех запулил гранату, кто с одного выстрела поджег фанерный макет танка, кто обезвредил врага – шпиона, замаскировавшегося на учебном полигоне под гриб, – тщательно записывал фамилии, принимая их по буквам: «Значит, так, пишу – Аникеев… Анна, Николай, Иван, Егор, еще раз Егор. Вилен! Ну, Володя… Согласен, пусть будет Володя. Аникеев! Гранату бросил за тридцать два метра шестьдесят сантиметров»… Помощников у Пургина было достаточно – каждому политработнику хотелось, чтобы боец из его части попал в газету, да и неплохо, чтобы при случае и его собственная фамилия появилась. Данилевский нарадоваться не мог на своего сотрудника – Пургин взял на себя самую тусклую, самую обременительную часть работы – сидеть на телефоне и вслепую звонить в разные города и веси, добывая крохи информации.

Время от времени в Данилевском вновь возникало что-то требовательное, учительское, в глазах зажигался строгий огонь, и он, сурово поджимая губы, говорил:

– Ты, Валя, у нас орденоносец, один на всю редакцию, тебе не информашками уже надо пробавляться, а приступать к крупным статьям.

– Я стараюсь, – скромно наклонял голову Пургин.

– Ты должен писать, как Кольцов, – настаивал Данилевский.

– Есть писать, как Кольцов! – обрадованно произносил Пургин и вытягивал руки по швам.

– Я тут поприкидывал, посмотрел, как пишет Кольцов, и вывел одну закономерность: творчество зависит не только от вдохновения, но и от собственной задницы, причем от задницы в большей, замечу, степени, чем от вдохновения. Кольцов всякий материал делит на четыре части. По степени интересности. Ты бы записал это, Пургин, ведь пригодится…

– Есть записать! – готовно отзывался Пургин и выхватывал из стола лист бумаги с карандашом, Данилевский одобрительно кивал.

– Значит, так. Кольцов делит материал по степени интересности на четыре части. Самое интересное обозначает цифрой один, менее интересное – цифрой два, еще менее – три, и самое последнее, самое неинтересное – четыре. Затем материал компонует по схеме один – три – четыре – два. Запиши: один – три – четыре – два, – и, глядя, как Пургин рисует на бумаге крупные цифры 1–3—4—2, Данилевский пояснял: – В начало Кольцов всегда ставит самое интересное, берет читателя за жабры, как рыбу, – читатель заглотнет крючок и все – ни за что уже не сорвется, пока не прожует статью до конца; в центр ставит самое неинтересное, но такое, без которого ему не обойтись: какие-нибудь факты, цифры, сухари, словом, и заканчивает на крике, не всегда ставя точку, часто предоставляя возможность эту точку поставить самому читателю. Кольцов с интересного начинает, интересным и кончает, строит жесткий каркас и набивает его словесным хламом, и читатель этот хлам с удовольствием проглатывает. Так что учись, дед, знаменитым будешь! – Данилевскому нравилось звать Пургина дедом, он даже пионера мог назвать дедом и видел в этом некий остроумный шарм, поэтому Пургин вскоре занес в свой кондуит второю кличку Данилевского – Дед.

– Буду, буду, – пообещал Пургин, сделав в листе несколько пометок-козюлек, Данилевский заглянул в лист, в козюльках не разобрался и потребовал строго:

– Запиши еще раз кольцовскую схему: один – три – четыре – два.

– А я уже записал, – Пургин перевернул лист бумаги, и козюльки превратились в только что продиктованную цифровую формулу «1–3—4—2».

– Ты еще раз запиши, не помешает, – Данилевский пальцами протер мутные стекла очков – платков он не признавал, протирал очки пальцами, в лучшем случае бумажкой. – Никогда не помешает: ведь это все-таки Кольцов!

Пургин в свободном углу бумаги нарисовал цифирь и показал Данилевскому: так?

– Так, – подтвердил тот и, наконец, отстал от ученика – было полно и других дел.

Через месяц пребывания в редакции Пургин опубликовал репортаж размером в сто двадцать строк, через два с половиной месяца – очерк в триста строк. Данилевский тепло поглядывал на ученика: есть божий дар у парня!

– Толк будет, бестолочь останется, – говорил он, – буду рад, если это не подтвердится.

Тому, у кого имелся хотя бы один шанс на это подтверждение, Данилевский никогда не говорил таких слов – он все прекрасно чувствовал, за версту чуял бездарей и графоманов, замыкался, лицо у него становилось совсем серым, пепельного цвета, тяжелым, речь делалась корявой. Данилевский мычал, экал, акал, произносил неопределенные междометия и в конце концов старался куда-нибудь исчезнуть.

– Э-э, – говорил он и пальцами мял губы, словно пробуя их на прочность, потом протирал очки, – мне надо по срочному делу, – и исчезал.

Пургин потихоньку втягивался в жизнь редакции, осваивался, вперед не лез, отставать тоже не отставал, спал по-прежнему на диване в отделе, ничего для себя не требовал, и это всех устраивало. Ощущение опасности, преследовавшее его – он ощущал опасность кожей, костями, мышцами, затылком, спиной, сердцем, в лицо безжалостно хлестал каленый зимний ветер, – прошло, он стал чувствовать себя спокойнее, лучше.