За год до победы: Авантюрист из «Комсомолки» — страница 18 из 45

– Сегодня ночью взяли, – тихо проговорил главный, – пришли и взяли! Дома осталась только жена-старуха, с постели не встает, и кошка, больше никого! И люди боятся зайти в дом, подать воды. Я специально ездил сегодня домой к Прохорычу. Он хоть и не наш уже – пенсионер, по другому ведомству проходит, а я за него буду ходатайствовать. Не верю, что Прохорыч – враг народа.

– А вдруг?

– Ну да! – главный насмешливо сощурил глаза. – Во времена Махно не стал врагом, а сейчас решил стать. И жена, которая в Цариныне, в политотделе у Сталина, инструктором работала, тоже, как поднимется, – если, конечно, поднимется, – врагом народа станет. Так? Не-ет, Федор, друзьям надо верить, иначе не стоит такое слово, как дружба, даже в речи употреблять.

Летом в Москве шли аресты, брали людей, на которых никогда не подумаешь, что они – перерожденцы, враги народа, но они оказывались перерожденцами, за деньги переметнувшимися в лагерь неприятеля, газеты, в том числе и «Комсомолка», давали материалы о врагах, о митингах на заводах, требующих выше поднимать карающий меч революции и рубить резче, – брали врагов и в газетах, но «Комсомолки» это пока не коснулось.

Ночи были чуткими, опасными – каждый шорох шин вызывал озноб, сыпь на коже, Данилевский так же, как и все, спал неспокойно, слушал ночь, сердце его гулко бухало, когда неподалеку останавливалась машина и на тротуаре слышались строенные шаги, – это значит за кем-то приехали, но в последнюю неделю Данилевский, измученный тревожными ночами, спал глухо – затыкал уши ватой, пил отвар валерьянки и заваливался в постель.

Отвар оглушал его, вгонял в сон, а ватные затычки ни пропускали никаких звуков извне – так Данилевский побарывал собственную внутреннюю квелость. О тех людях, которых арестовали, он старался не думать – раз арестовали, значит, было за что – за дело арестовали, о том, что есть арестованные невинно, по стуку-бряку какого-нибудь завистника или просто стукача-профессионала, которому все равно, на кого стучать, лишь бы стучать, иначе жизнь для него становится пустой, – Данилевский тоже не думал. Он вообще это не подвергал сомнению.

И только беспокойство, поселившееся внутри, мешало ему, – отсюда и душевная слабость, и дрожь в ногах, и непрочность походки. Временами он вспоминал Пургина и завидовал ему – у парня ни отца, ни матери, ответственен только за себя и только за самого себя… может переживать. Хотя если он споткнется и попадет в тюрьму, то и кусок хлеба принести будет некому.

Лицо Данилевского, когда говорили об арестах, делалось растерянным, ослабшим, глаза серели, лоб покрывался потом.

По ночам густо дымили печи нового московского крематория – работы у мастеров превращения тел в пепел летом 1938 года было гораздо больше, чем в другие годы. Можно подумать, что люди стали умирать чаще – изменился климат, на землю напал мор, не стало еды и питья – нет, люди своей смертью умирали с той же периодичностью, что и пять, и восемь лет назад, и природа тут была ни при чем. Но об этом было опасно говорить…

– Сударев из типографии оказался врагом народа, – сказал ему главный, – знаешь Сударева? Мастер из верстального цеха… Тимошенко из наборного… тоже арестован. Газету «Гудок» перетряхнули так, что это уже будет другая газета. Ты, Федор, похоже, живешь совсем в другом измерении, – главный внимательно посмотрел на Данилевского, потом сцепил руки и поглядел на фотоснимок танка, лицо его сделалось скучным: жалкая пушчонка, броня из фанеры, слабый ход – у танка не мотор, а пукалка, которой хорошо только пукать, а не танк катать, человек в таком танке сидит, как скворец в скворешнике, а если грянут события посерьезнее, чем на Хасане, армии с такими танками придется туго. Главный вздохнул: – Ладно, Федор, будем ждать наших героев. – Добавил, думая о чем-то своем – впрочем, понятном Данилевскому – уж очень красноречивым был взгляд главного: – Если, конечно Господь Бог позволит… И кое-кто еще.

Главный верил Данилевскому, иначе не стал бы так с ним говорить, – Данилевский не мог донести, не мог сказать, что главный сомневается в мощи Красной армии, – хоть и ослаб он, и взгляд слезящихся глаз растерян и беспомощен, а так как был Данилевский порядочным человеком, так таким и остался, он обольет себя бензином и подожжет – но не заложит человека. Главный верил Данилевскому, а Данилевский верил главному, они понимали друг друга с полуслова, как понимали и то, что время наступило такое, когда сын станет продавать отца, дед – внука, а мать – сына. Хуже, чем в Гражданскую войну, хотя пору хуже, чем Гражданская, трудно придумать.

В начале сентября в редакцию вернулся Георгиев – странно пополневший, будто в армии его кормили только одними шоколадными батончиками, загоревший до коричневы, словно специально запекался на печном жару, и, что совсем уж было необычно, – разговорчивый. Настолько разговорчивый, что вдруг ни с того ни с сего начал шпарить на японском.

– Курлы-мурлы-фурлы! – ласково передразнила его Людочка. – А Пургина нашего не видел?

– Нет. И не слышал. Наверное, он… – Георгиев сделал красноречивый жест, потом немо развел руки в стороны, – наверное!

Ходил теперь Георгиев в суконной командирской пилотке с тонким красным кантом, вшитым в край.

– Бронетанковая, – пояснил он, – для парадных выходов в город.

Привез он японские пули, осколки, разорвавшуюся в горящем японском броневике гильзу, монеты, несколько десятков патронов и кожаный офицерский ранец, очень похожий на гимназический – добротный, толстый, прошитый крупными нитками.

– Вкусно пахнет, – Людочка понюхала ранец – телятина!

– Снял с убитого японского командира. Этими вот руками, – Георгиев показал Людочке свои огрубевшие руки, засмеялся, обнажив большие желтоватые зубы.

– Тьфу! – отплюнулась Людочка. – Все испортил!

Пургин вернулся в редакцию в октябре, в дождь, – промокший, с озябшим лицом и руками, бледный – от Георгиева он здорово отличался внешним видом, и с Георгиева загар уже сошел, веселости и шустрости поубавилось, в голос натекло уныние, и он стал самим собой, прежним Георгиевым, и таким же бледным, как и Пургин.

Первым его встретила в кopидope Людочка, сияющая, как новогодняя елка, в алом круглом берете, уже несколько лет не выходившем из моды, приколотом к пышным волосам, остановилась и, сама себе не веря, потерла глаза.

– Пургин! – воскликнула она и снова протерла глаза. – Неужели это Пургин? Ты?

– Я! – спокойно отозвался Пургин.

– Валюша! – в голосе Людочки неожиданно зазвенели слезы, и она, красивая, большеглазая, большезубая, тонкая, на секунду смешалась и поникла, словно ветка, сбитая случайный шквалом, в следующую секунду смахнула что-то с уголков глаз и закричала на весь длинный гулкий коридор: – Пу-ургин вернулся!

– Ну что ты, что ты, – попытался утихомирить ее Пургин, поднял руки вверх, словно японец, сдающийся в плен лично комдиву Берзарину, – не надо! Ну не надо, а?! – тон его сделался жалобным, но было поздно – дружно захлопали двери кабинетов, и первым в коридор вылетел, привычно протирая пальцами мутноватые очки, Данилевский.

– Вот те на! Вот так так, вот те неожиданность! – вскричал он обрадованно. – А мы тебя совсем потеряли!

Пургина окружили, начали дергать, мять, теребить, он шутливо отбивался от наседавших:

– Вы мне рукава не поотрывайте! – Он обнял стоявшую ближе всех к нему сморщенную старушку и поцеловал прямо в мокрые растроганные глаза: – Здравствуй, тетя Мотя!

– Здравствуй, Валюш! Пойдем, я тебя хорошим чаем напою!

– Чего такой незагорелый? – поинтересовался Георгиев, внимательно вглядываясь в лицо Пургина, тот в ответ широко растянул в улыбке рот, хотя внутри у Пургина что-то тревожно сжалось: «Надо же, какой настырный! А ведь одна маленькая деталь – нет загара – может все сорвать!»

– Был загорелый, как негр, даже больше – обгорел, стал рыжим, а потом все сползло – три шкуры слезло, – сказал он Весельчаку.

– Мастер художественного образа, – похвалил его Данилевский, – хотя и несколько преувеличенно, но образно: рыжий негр!

– От хасанского загара кожа у меня полыхала, как огонь. Потому и рыжий, – смущенно пояснил Пургин, – ровно три шкуры слезло. И с тебя, наверное, три? – спросил он у Весельчака.

– Четыре!

Данилевский попытался стянуть у Пургина рюкзак с мокрого плеча.

– Раздевайся, чего стоишь мокрый? С дождя! И плащ снимай.

Пургин отдал Данилевскому рюкзак, передал длинную, завернутую в промасленную бумагу полоску тяжелого железа, тетя Мотя потянула за рукава старый выгоревший плащ, в которой был одет Пургин, сдернула – ей это приходилось делать не раз, практика была, и гомон, стоявший в коридоре, мигом утих. Откуда-то издалека прорезался привычный редакционный шум – всегдашний фон здания, расположенного в проулке неподалеку от Белорусского вокзала – гул и стук типографских машин, – но тут же стих, словно его смахнула невидимая рука.

– Ой! – растерянно проговорила Людочка и прижала руку ко рту, стоявший рядом с нею Георгиев насупился, глаза у него посветлели от зависти к Пургину, и он опустил голову с таким видом, будто на бедного Весельчака обрушилось стихийное бедствие.

– Вот это да! – охрипшим дырявым баском пробормотал Данилевский. – Ну, ты, дед, даешь! Всем нос утер! Это же надо отметить! – Он, тесня людей, отступил от Пургина на два шага, покачал восхищенно головой, хотел что-то сказать, но не справился с собой и махнул рукой – все равно даже самое красивое и торжественное слово будет лишним, еще отступил на шаг и вопросительно глянул на собравшихся. Взгляд его был нем и красноречив. – Ну у кого-нибудь хотя бы чекушка водки найдется?

От изумления, от радости за брата-корреспондента у Данилевского пропал голос, вместо голоса возник какой-то птичий трескучий шепоток, лицо Данилевского – серое, усталое, высветлилось изнутри и помолодело, он широко раскинул руки и, словно бы опомнившись, кинулся к Пургину, трескуче клекоча:

– Ну, брат, ты и даешь! Поздравляю! Вот это да-a!