За год до победы — страница 12 из 22

Он поднес к уху руку с часами — тикает время или не тикает, уловил едва слышимый робкий перестук — выходит, живы; не глядя, завел, то и дело упуская из огрубелых, пораненных пальцев крошечное колесико.

Лепехин не заметил, сколько времени прошло, когда в дальнем конце улицы показались люди. Четверо. Люди шли, держась стенок домов, сосредоточенно разглядывая дома, проезжую центровину улицы, безмолвные и пока еще далекие, таящие в себе опасность.

Лепехин вглядывался в продолговатые и нескладные, плохо различимые в утреннем полусумраке фигуры и испытывал сложное чувство, связанное с неизвестностью, неустроенностью его сегодняшнего положения, с неопределенностью судьбы человека, глядящего в глаза и смерти и жизни попеременно, с каким-то опустошением, царившим внутри его. Он понимал, что надо собраться, стянуть расклеенные нервы в единый клубок, и напрягал сейчас весь свой организм, мобилизовывал все силы, оставшиеся в нем, чтобы стать тем, кем знали его в бригаде, — Лепехиным, человеком, с которым можно идти не только за линию фронта, в близлежащие леса, степи и горы, можно лезть в какое угодно пекло.

Свои это или немцы шли по улице — издали не разобрать, нет — на ватники надеты маскхалаты, у троих на груди — немецкие автоматы, у одного — карабин за плечами. Хотя по тому, как шли люди, по каким-то неуловимым признакам угадывалось, что не немцы…

Но, как говорят, береженого бог бережет. Лепехин отступил за стенку, выведя одну ногу вперед, чтобы легче было выскакивать, стал ожидать, когда эти четверо подойдут.

Уже совсем рассвело. Сырое небо отступило от земли, приподнялось, и вроде бы стало легче дышать, запахло землей, лежалым снегом, сеном, еще чем-то свежим; запахи фильтровались, наслаиваясь один на другой, ноздрям даже щекотно стало от такого обилия… Лепехин помассировал затылок ладонью, сгоняя внезапно подступившее опьянение, но тупая одурь не проходила, и он, сдвинув на лоб шапку, потерся затылком о шероховатую, напильниковую поверхность стенки, отрезвляюще больно цепляясь за длинноостую щепу успевшими отрасти после последней стрижки волосами.

Когда четверо были совсем близко, Лепехин оттянул рычажок затвора, ставя автомат в боевое положение, потом стащил зубами рукавичку, сунул ее за пазуху, изготовился.

Саднил рассеченный лоб — царапина оказалась глубокой и запеклась толсто, болезненно стянула кожу, Лепехин потянулся вниз, зацепил пальцами горсть талого, набухшего весенней сукровицей снега, провел им по лбу. Колкие холодные струйки поползли по щеке, за воротник, растеклись, растаяли в теплой глубине, остужая кожу, выбивая дрожь. Тупо ныла грудь — как он понял утром, его шибануло не отрикошетившей пулей, а кронштейном, на котором держалась фара, — сбило стояк разрывным зарядом и швырнуло вверх; навались Лепехин на мотоцикл десятой долей секунды раньше, стояк угодил бы в голову. Под рулем, в развилке амортизатора, где была установлена фара, зияла дыра; спутанные обгоревшие проводки комком выпростались наружу из рулевой колонки, а сам мотоцикл, дырявый, исковерканный, был уже не чем иным, как кучей железа, каких полным-полно на обочинах фронтовых дорог.

Лепехин посмотрел на своего железного конягу искоса, усмехнулся с тихой печалью, ощущая жалость к безотказному механизму — железо железом, а этот металлолом он не променяет ни на какую другую машину, на ноги поставит, дырки залатает, новой фарой вооружит — не-ет, не променяет.

Четверо были уже совсем близко. Они шли, с безразличной сосредоточенностью разглядывая деревенскую улочку, останавливаясь у плетней, заглядывая во дворы, в зияющие дверные провалы банно пахнувших после пожара хатенок, в выклеванные огнем глазницы окон; шли словно отрешенные, перебрасываясь редкими неразборчивыми фразами, погруженные в себя, — вместе с тем готовые в каждый миг встрепенуться, залечь, открыть огонь.

Они поравнялись с избой, за которой укрывался Лепехин, и, не задерживаясь, прошли было дальше, как один из четверых, совсем еще мальчишка, белобрысый и крупноглазый, задиристо курносый, с яркой сыпью конопушин на лице, заморгал бесцветными ресницами, недоуменно уставившись в рубцы, выдавленные на снегу колесами мотоцикла; потом недоумение на лице стерлось новым выражением, он поскреб тыльной стороной вязаной из домашней шерсти варежкой нос, взрезал тишь тонким голоском:

— Гля… Чи, броневик?

— Чи, броневик! Чи, броневик! Недотепа! — шуганул его подвижный черноволосый человек, заросший щетиной по самые глаза. Голос его был зычным, с кавказской, когда акцент на «э», окраской. — Разве броневик такой след оставляет? Это мотоциклетка. С люлькой. Три колеса — три следа. Недавно прошла… Вон пятно автола свежее. Когда свежее, оно всегда вот такое коричневое, если несвежее, то по ободку синяя кайма проступает. Понял?

— Так точно, товарищ гвардии ефрейтор, если несвежее, то по ободку с синей каймой. — Белобрысый с силой пристукнул каблуками кирзачей, карабин сорвался у него с плеча, больно лягнул по ноге.

— В полную глотку не ори, — предупредил его «товарищ гвардии ефрейтор», не обращая на громкость собственного голоса никакого внимания. — Немцы близко, они дадут прикурить, если разоряться будешь. Продырявят за милую душу.

— Е-исть, — тряхнул головой белобрысый.

— Каладзе! Семенченко! — оборвал их третий, худой, высокий, с замотанным старым клетчатым шарфом горлом шепелявый человек. — Ба-азар! — Он отогнул капюшон, стряхнул прилипший к нему снег. К шапке вверх ногами — серп с молотом оказались перевернутыми — была прикреплена с кусочками застрявшей в железе эмали звезда.

Свои. Лепехин выступил из-за стенки, увидел, как в глазах белобрысого ширится, растет испуг, глаза делаются совсем как у совы, круглыми, и руки, крепко вцепившиеся в ложу карабина, беспомощно бледнеют, становясь прозрачными, младенческими. Черноволосый быстро вскинул автомат и направил темный, недобро сверкнувший глазок ствола на Лепехина.

— Убери оружие, — поморщившись, спокойно произнес Лепехин. — Давай, давай, дыркой вверх. Свой я…

Черноволосый, не мигая, пристально смотрел на Лепехина, и в темных, цепких, похожих на сливы глазах его можно было прочесть и угрозу и любопытство одновременно.

— Чем докажешь, что свой? — зычно поинтересовался черноволосый.

— Георгий, погоди, — остановил его высокий. — Сейчас разберемся. — Он задрал полу плащ-палатки, залез в карман брюк, достал кисет; из кисета, послюнявив палец, выудил оборвыш газетной бумаги — газета была немецкая, буквы готические — зажал губами, потом, подцепив на дне кисета щепотку табаку, высыпал на бумагу… Пока он все это проделывал, черноволосый держал Лепехина под автоматом. «Южный человек — недоверчивый», — говорил как-то Лепехину товарищ по разведке, карел Яакко Суумсанен, сам никогда, правда, не бывавший на юге, но по любому поводу имевший свое мнение, иногда правильное, иногда ошибочное, — наверно, прав был онежский лесоруб: недоверчивы южные люди. Ну какого черта держишь под автоматом? Высокий слепил тем временем цигарку, сунул ее в губы, старательно свернув кисет, разгладил складки на его вытертой бархатной поверхности, лишь потом отправил в карман, затем, долго шарив, вытащил кусок стальной подковы с надломленным ржавым торцом и обелесенный от постоянного пользования кремень; чиркнув несколько раз куском подковы по кремню, запалил пеньковую скрутку, подул на нее, прикурил, огонь же замял худыми пропеченными пальцами. Тусклые искры веером сыпанули на снег.

— Свой, говоришь? Откуда пришел? — простудно прошепелявил он.

Лепехин показал головой на снеговую равнину, распластанную за деревенской околицей, на растворенную в туманной пелене далекую высоту и поле, где остался Старков.

Высокий быстро взглянул на Лепехина, и в этом коротком взгляде Лепехин уловил затаенный вопрос, а может, проскользнуло и уважение.

— Отведите меня в штаб, — попросил Лепехин. — Мне в штаб нужно.

Высокий ковырнул большим пальцем у себя в зубах, в глазах его промелькнула непонятная хитрая усмешка.

— В штаб говоришь?

— Да. К майору Корытцеву.

Высокий затянулся самокруткой, выпустил из ноздрей слоистый хвост дыма, разогнал его ладонью.

— Пусть будет в штаб. Семенченко! Каладзе! Отведите задержанного в штаб.

Каладзе согласно кивнул. Лепехин шагнул вперед, к высокому.

— Следы, между прочим, моего мотоцикла…

— Не беспокойся. Найдем. — Высокий с сожалением поглядел на цигарку, которую зажимал в пальцах, затянулся еще раз, в последний, передал ее Каладзе. — Доставить в цельности-сохранности.

В голосе его не было ни доброты, ни тепла, ни участливого сочувствия — бесцветный ровный тон.

— Может, я сам? — спросил Лепехин.

— Не положено! — Зычен голос у грузина Каладзе, зычен, ничего не скажешь. Холодом пробило от его слов. У Лепехина враз обметало рот гадливой пороховой кислотой. Он попытался вспомнить — видел кого-либо из этих людей в штабе бригады или же не видел? Лица были незнакомы — выходило, что не видел. Может, прибыли с последним пополнением и он не успел еще с ними повстречаться?

— Ты того… Бежать не вздумай! — угрюмо предупредил его грузин и устрашающе ощерил белые красивые зубы. — Не то… Сразу девять грамм промеж рогов. Понял?

— Товарищ гвардии ефрейтор… — пискнул Семенченко.

— Хватит болтовни! — прикрикнул высокий. — Марш в штаб!

Двинулись вдоль улочки — Лепехин посредине и чуть впереди, Семенченко и Каладзе — поотстав на шаг. Деревня по-прежнему была пустынной; примчавшийся откуда-то суетной ветер теребил сорванный с одной из крыш лист железа, ржавый, с облупившейся краской, раскачивал его на вывернутом гвозде с жалостливым скрипом. Когда ветер усиливался, скрип становился громче и протяжнее. Едва порыв уходил, скрип затихал. Этот звук, если не считать крахмального хрумканья снега, сопровождающего их шаги, да дыхания, был единственным живым звуком в деревне. Все остальное молчало — непохоже было, что в этой деревне мог разместиться полк.

Так они шли минут пять. Каладзе вдруг спросил совсем без акцента: