и свете ракет, а через неделю вывел к своим.
— Вот сюда, Иван. Давай-кась! Ординарский чулан.
В отгороженном шинелями закутке был установлен узкий деревянный топчан, два ватных матраца брошены сверху, в головах сложена втрое шинель.
— Это и есть полати. Как? Ни одна муха не укусит. Сапоги можешь снять.
Лепехин медленно сел на топчан и отрицательно покрутил головой, погружаясь в странное светлое забытье, лишь услышал сквозь дурноту, как где-то далеко фыркнул добродушным смехом Ганночкин…
Потом он еще почувствовал, как ко лбу, к запекшейся ссадине прикоснулись прохладные и очень легкие — почти ничего не весили — руки, как бережно приподняли его голову, и женский голос произнес, едва пробившись сквозь сон:
— В медсанбат придется, наверное.
— Не-е, — возразил Ганночкин. — Отоспится и без медсанбата. Это ж разведчик! Лепехин его фамилия. На всю бригаду разведчик из разведчиков.
— Я вас, Ганночкин, как старшая по званию, на гауптвахту посажу, — сердито проговорила женщина. — И никакие знаменитости не помогут. Ни Лепехин, ни даже сам командующий фронтом.
— На губу мы завсегда, — приглушенно хохотнул Ганночкин, — только вот товарища вы не отсылайте в медсанбат. А? Прошу вас! Мы отступали с ним вместе. Он меня у смерти из-под носа увел…
8
Лепехин проснулся от крутой комнатной жары и от тишины. Сдвинув на живот пропаренную, мокрую от дыхания шинель, он, уставший от неподвижности, некоторое время лежал не шевелясь, бездумно-трезвым взглядом, какой бывает у только что очнувшихся людей, рассматривал растрескавшийся от старости деревянный потолок, серо-коричневую, густо засиженную мухами матицу, потом, приподнявшись на локтях, сел. Повязка, наложенная ему во сне на голову, туго сдавила виски, под ней намокла и теперь ныла ссадина, разъедаемая солью… Он нащупал на затылке плоский узелок бинта, потеребил его пальцами, пробуя развязать, но узелок не поддался, такой был закостенелый и прочный — умелая рука потрудилась, ничего не скажешь, тогда он похлопал по сапогу, определяя ладонью — в голенище должен быть нож, цел ли? Нож был в голенище, Лепехин вытянул его, обнажив тяжелое приятно-теплое лезвие, аккуратно просунул кончик острия под завязку, перерезал.
Бинт отделился от ссадины легко — всегда отделяется легко, если рана нагноилась. Лепехин скатал его в тугой рулончик, сунул в карман гимнастерки — сгодится на случай, если придется еще раз перевязаться. Хотя медики и говорят, что нельзя один бинт дважды использовать — его обязательно надо стирать, но медики медиками, а свое мнение на этот счет должно быть, иначе бинтов не напасешься.
В избе было пусто, в центре стола на выскобленной до янтарного сверка доске стояла холодная коптилка, книгу из-под нее вытащили. В воздухе висел, выветриваясь, запах махорки, ворвани, пота…
Лепехин свесил ноги с топчана, нащупал пол. Накинув на одно плечо шинель, прошелся по избе.
— Вымерли, что ли? — Голос в пустой хате звучал глухо и одиноко. Лепехин присел на лавку, тронул пальцем коптилку — обдала холодом, вспомнил, что в кармане шинели должны быть спички. Нащупав коробок, зажег — огонек синим прозрачным пламенем вспыхнул на мгновение и стал гаснуть, Лепехин поспешно довернул колесико коптилки, поднес спичку к фитилю и долго, неотрывно смотрел, как, неспокойно мигая, разгорается пламя. Говорят, что азиаты любят смотреть в быстрые воды реки — их завораживает течение, европейцы же — на огонь. Он задул коптилку. Подняв голову, увидел, что на крюке, вбитом в стенку над топчаном, висит его ППШ с лохматым от иссеченной щепы прикладом, а внизу, у окна, стоит заботливо перевязанный трофейным телефонным шнуром мешок, дырчатый от пуль, — Ганночкин вытащил из коляски, но развязывать не стал. Лепехин поднялся, морщась от тяжести, вступившей в голову, снял со стенки свое покалеченное оружие, вышел на улицу.
День разгулялся. Земля, высвеченная солнцем, была синей от снежных теней, воздух — прозрачным. Деревня же — по-прежнему малолюдной, только далеко за пределами ее, в поле, совершенно открыто, не страшась выстрелов, ходили люди… Лепехин спустился с крыльца, услышал легкое потрескивание, будто кто щепил лучину. В углу двора у полуобвалившейся каменной стенки Ганночкин-младший развел костерок и, держа в вытянутой руке сковороду с длинной ручкой-рожком, что-то сосредоточенно в ней разогревал. Рожок, чтобы не обжечься, он обмотал порыжелым от старости вафельным полотенцем и медленно водил днищем сковороды по огню, время от времени выхватывая из разложенной рядом кучи дров какую-нибудь крюковатую суковину и засовывая ее в огонь. Двор благоухал от аромата разогретой говяжьей тушенки — зубы даже заломило от запаха, так захотелось есть. Лепехин присел на ступеньку крыльца. Услышав скрип, Ганночкин живо обернулся.
— А-а, проснулся? Сейчас обедать будем.
— Почему так тихо в деревне? Утром было тихо, сейчас тихо, а? Будто мы в тылу.
— Почему, почему?.. По кочану да по кочерыжке. Много знать будешь, скоро состаришься, — рассмеялся Ганночкин, повернул к Лепехину лицо. Лицо у него было широким, некрасивым, до пьяной красноты разогретым близким огнем, щеки полыхали, глаза же, вернее, глазки — неопределенного серого, с прозеленью цвета, с белками в мелких кровяных прожилках — были добрыми, ребячьими.
— Старкова не нашли?
Ганночкин не ответил. Он резко выкрикнул:
— Посторонись! — Стремительно и тяжеловато пронесся мимо Лепехина, загремел ступенями крыльца. Через мгновенье вновь показался в дверях, поманил пальцем:
— Обед готов, Иван. Пора приступать. Давай-ка лапы помой снежком и в дом. А?
Его маленькие глазки искрились от яркого прямого света, Лепехин по тому, как Ганночкин ушел от ответа насчет поиска, понял, что полковая разведка вернулась или ни с чем, или же с вестями неутешительными. Посмотрел на автомат, который держал в руке, совсем не ощущая его тяжести, на исщепленный, испачканный сохлой грязью приклад, кожух, покрытый вдавлинами и свежей ржавью, поднял, чувствуя, как солоноватый, твердый, словно резина, ком входит в горло, мешая дышать, а в груди под самым сердцем образуется опасная пустота.
— Не надо, Ваня! Этим делу не поможешь, — услышал он тихий голос Ганночкина, сморгнул горячую едкую слезу.
— Ладно, — сказал он. — Пакостно как-то на душе. Будто я этого парня предал.
— Это всегда бывает, когда кто-то гибнет, а ты остаешься в живых. — Ганночкин сглотнул горлом, и последние слова ушли у него куда-то внутрь. — По себе знаю, бывает.
Лепехин положил автомат на крыльцо, нагнулся, зачерпнул снега в ладонь, растер.
— Ничего не поделаешь, — сказал Ганночкин. — Какую спичку вытащишь — короткую иль длинную, то тебе и выпадет. Да. Повезет или не повезет, вот во что идет игра на войне.
Лепехин, стиснув снег в комок, приложил его к вискам, остужая незнакомую щекотную боль, провел по подскульям, по щекам; намочив пальцы, протер глаза.
— Ты что повязку снял? — спросил Ганночкин.
— Давит. Бинт попался, как портянка.
Ганночкин потоптался на крыльце, подминая его громоздкими, растоптанными сапогами.
— Давай в избу.
Лепехин поднялся в дом, сел на лавку, локтями уперся в стол.
— Болит? — Ганночкин стрельнул глазами на ссадину. — Снегом ты к ней того… Напрасно разбинтовался. Пусть было бы. А так не скоро заживет.
— Не пудри мозги, — сказал Лепехин. — Давай про Старкова.
— Час назад два батальона пошли в атаку, вот, взяли окопы, а окопы тю-тю… Оказались пустыми. Ушли немцы. Окопы бросили, даже отход прикрывать не стали. Обычно они в пулеметных гнездах людей оставляют — отход прикрывать… А тут — нет. В общем, немцы утекли. А с флангов ударила бригада, полк с нею уже соединился. Да сейчас не только бригада, весь фронт, говорят, наступает.
— К-как н-немцы утекли?
— Очень даже просто, — помедлив, ответил Ганночкин. — Оставили свои окопы, блиндажи, высоту бросили и дали тягу…
Значит, ушли. И прорыв ночной, выходит, был напрасным, и Старков напрасно, выходит, погиб? Лепехин вздохнул, отер ладонью рот, обжег Ганночкина тревожным взглядом. Нет, не напрасно! Война есть война: двум смертям не бывать, а одной не миновать, как ни хоронись. Завтра может погибнуть и он. Господи, что за пустые, стертые слова! Человек погиб, геройски погиб, из-за него погиб, а он? У Лепехина затекли руки, занемели, став чугунными, он чувствовал, что не в состоянии даже шевелить пальцами, не то чтобы что-то делать; сосущей болью заныл живот. Он закрыл глаза, и в черной мятущейся мгле заплясали перед ними яркие подвижные кольца; он не выдержал, затряс головою, потом стер с губ и щек горячую щиплющую росу.
— Давай насчет Старкова.
— Искали. Разведгруппа ходила. Все обшарили вокруг, нашли только вот что… — Ганночкин пошарил в кармане, вынул знакомый плоский портсигар, старковский, с негромким звяком положил на стол, придвинулся к Лепехину.
— Документы в штаб полка сдали, а портсигар велели тебе… На память.
Лепехин молча кивнул. Кузьма Ганночкин смотрел на него совсем точечными, сделавшимися очень жесткими — как ни странно, это от растерянности — глазами, не зная, чем и помочь, пробормотал неловко:
— Простыл ты, наверное. Баню бы тебе сейчас. Да нету, жаль… — Затем заговорил быстро-быстро, съедая слова: — Вот у нас в Сибири бани-и… У каждой семьи — своя, индивидуальная. Бани с тремя ярусами полок — на одной полке жарко, на другой — очень жарко, на третьей — очень-очень жарко. Когда идут в баню, с собой непременно берут ведро медовухи, в нее кладут колотый лед с реки, чтобы медовуха морозом отдавала, иначе баню не вытерпеть. Попаришься так минут сорок, с верхней полки — на среднюю, а потом на нижнюю, а потом на улицу и в снег… Пока в снегу ворочаешься, он до самой земли вытаивает. Затем снова в баню, на самую жаркую полку и кружку медовухи с собой. Все болезни после такой бани улетучиваются. И молодеешь сразу, как пить дать. Вот почему сибиряки долго живут и не болеют…
Лепехин глянул на него, и Ганночкин осекся. Спросил только: