— Машину свою еще не видел?
Лепехин отрицательно качнул головой.
— Вся в звездах — пули разделали… Сплошняком дыры…
Ганночкин поднялся, сапогом загнал под стол выкатившуюся консервную банку, прошел в сенцы. Было слышно, как он протопал по крыльцу; прошло немного времени, и он вернулся обратно, неся в руке чайник, прокопченный настолько, что сажа уже начала свертываться в катыши на его выпуклых сальных боках. Положив на стол старый, похоже, чудом сохранившийся учебник алгебры 1940‑го, довоенного года выпуска, водрузил на него чайник.
— Сейчас я тебе заварочку сибирскую сотворю, по нашим рецептам. От такого чая хворь старая проходит, новая не цепляется.
Он достал два граненых стакана, поочередно плеснул в каждый понемногу кипятку. Потом поболтал, обмывая стенки, воду вытряхнул на пол.
— Предварительно надо стакан обваривать, лишь только потом чай засыпают. Иначе вкуса нужного не будет.
Из кармана извлек плитку черного прессованного чая в мятой серебряной обертке, отщепил два аккуратных пласточка, бросил в стаканы, плеснул на донья немного кипятку, чай сразу же начал мутнеть, пузыриться, набухать краской. Ганночкин накрыл стаканы ладонями.
— Через минуту чай будет готов, — объявил он, оторвал пальцы от верха стаканов, вновь накрыл, вновь оторвал, потом торжественно произнес: — Кондиция.
Лепехин жадно глотал этот чай и, обжигаясь, чувствовал, как распариваются, согреваются его кости, согревается и сам он, а Ганночкин-младший уселся напротив и, блаженно улыбаясь, начал причмокивать толстыми, круто вывернутыми губами, отхлебывая чай из стакана. Где-то далеко — звук был слабым — раздалось несколько выстрелов. Ганночкин отставил стакан в сторону, прислушался. В неглубоких ямках, венчающих самые уголки рта, в невыбритых остьях волос застыли чайные капли, придав Ганночкину немного неряшливый, но очень домашний вид.
— На высотах стреляют, — заметил он.
Лепехин посмотрел на окошко и не увидел старого, с обколупленной рамой окна — перед глазами опять, в который уже раз, встала ночь в высоком, до самых облаков разрыве, в огненных охлестах очередей; в темноте мелькали серые тени с зажатыми в руках автоматами, курился розовый от брызгающего пламени снег… Одного сейчас хотелось Лепехину: тишины. Такой тишины, чтобы в ней было слышно, как колотится собственное сердце…
А где-то в это время был мир, люди ходили в платьях, на которые никто и никогда не вешал воинских знаков различия, вежливо здоровались друг с другом и так же вежливо прощались, читали газеты, посещали кино, магазины, наносили друг другу визиты. Сам Лепехин уже успел позабыть, что такое ходить в гости. Сколько времени прошло с последнего гостевания?.. Когда он был в гостях последний раз? До войны, пацаном. Целых три года назад! Три тяжелых года боев — без передышек — отступления и обороны, наступления и атаки; три года, полных холода, голода, раскаленного свинца, горестного ожидания, неизвестности — никто не знает, чем для тебя обернется завтра война — убит ты будешь или ранен, или искалечен на всю жизнь. И он в первый, наверное, раз за всю войну вдруг остро позавидовал тому, кто не знает всего, что знает он, что он пережил, перестрадал, перечувствовал. А потом мысленно отругал себя — за размягченность, за то, что вот так по-щенячьи раскис… Ласки, видите ли, ему захотелось. Безмятежной жизни…
Во дворе показались два солдата, оба белозубые, смеющиеся и очень молодые — им бы в школу еще ходить надо, а не воевать; солдаты толкали перед собой мотоцикл, изрешеченный донельзя, — жалкий, беспомощный кусок железа, мертвым-мертвый — опять дядя Ваня Усов будет крыть, на чем свет стоит его походы в немецкие тылы… На целый день работы подкинул — на целый, если не больше.
Солдаты поставили мотоцикл у стены дома, уходя же, один из них приблизился к окну, притиснул к стеклу лицо, но, не разглядев ничего в сумраке, стукнул костяшками пальцев в переплет рамы. Принимайте, мол, имущество.
Ганночкин коротко гребанул ручищей воздух — проваливайте, ребята, обратно, — заглядывавший различил наконец людей в комнате, беззвучно рассмеялся, показал пальцем вверх, на солнце, уже метрах в двадцати от дома оглянулся, снял с себя, как хомут, через голову, винтовку и, держа ее в отставленных руках, как держат флаг или транспарант, гулко выстрелил в воздух. Мимо окна стремительно пронеслась стая воробьев, а ершистая, пегая, будто вывалянная в золе галка снялась с верхушки ближней березы и, опасливо прижимаясь к стенкам домов — научена войною птица, — унеслась прочь.
— В следующий раз ты у меня посалютуешь, — проговорил Ганночкин и показал в окно кулак. — Пополнение пришло. Наступление идет. Не рывком на три-четыре километра, а общее, на сотню-другую… Чтобы поболе гитлеровцев в борщок окунуть, сверху крышкой накрыть. А насчет Старкова твоего… Парень он, видно, был хороший, боевитый, извини… От судьбы, как говорится, не уйдешь. Коли суждено пулю споймать — споймаешь. Хочешь выпить? — вдруг вскинулся Ганночкин-младший, потер ладонью о ладонь. — Чуешь? Порохом пахнет. У меня спиртевич питьевой есть! Как раз к месту, за немецкое отступление.
Лепехин ничего не ответил, только поморщился.
9
Немцев теснили по всему фронту, в бой вступило пополнение, несколько свежих танковых бригад, и война шла уже не среди людей, а среди машин. Штаб бригады снимался из Словцов и перекочевывал в деревушку, расположенную в десяти километрах западнее, писаря выносили из домов длинные, окрашенные в защитный цвет деревянные ящики, в которых хранят документы, грузили их в «студебеккеры», в деревне царила озабоченная деловая суматоха, какая бывает только при наступлении. Хотя при отступлении суматоха тоже бывает, и еще какая! — с той лишь разницей, что при отступлении люди работают молча и зло, экономя время, движения, при наступлении же — с шутками и веселым удальством. Командира бригады полковника Громова Лепехин нашел во дворе склада — сидя в «виллисе», полковник слушал доклад офицера-штабиста, с сосредоточенным вниманием смежив брови; увидев Лепехина, он жестом остановил штабиста и, кряхтя, выпростал ноги из маленького, не по комплекции кузовка, свесил их, провел над землей, но поопасся испачкать начищенные до зеркального сверка сапоги в распаренной, превратившейся в жижку от устойчивого и по-настоящему пригревшего в этот день солнца земле.
— Здравствуй, разведчик, — произнес полковник Громов торжественным голосом. — Молодец, сержант Лепехин. Спасибо тебе! Можешь не докладывать, — разрешил он, увидев, что Лепехин тянется рукой к шапке. — Иди-ка сюда.
Он взял Лепехина рукой за плечо, повернул к себе, будто плохо его видел или, наоборот, хотел запомнить небритое лицо с запавшими глазами, с куделью влажных, пропахших порохом и землей волос, выпроставшихся из-под темного, пропитанного свежим по́том края шапки, запомнить нос и скулы, обсыпанные блеклыми и почему-то детскими — да, детскими, подумал полковник, ведь он мальчик еще, мальчик, постаревший на войне, — весенними конопушинами, выступившими в один день, абрис головы с лопушьими торчками ушей и заусенистые от обветренности губы.
— Прости, сынок, — сказал комбриг, как будто был в чем-то виноват. — Война решила все за нас, и час наступления определила, и минуты, и то, кого миловать, а кого… За пакет — спасибо. Зацепило тебя? Сильно? — спросил он, указав на голову Лепехина, на скатавшуюся несвежую повязку, — пригодился все-таки бинт. Лепехин, как и тогда, перед походом в немецкий тыл, подумал, что человек, сидевший перед ним в машине, уже стар, подумал, что трудно, наверное, воевать в таком возрасте. Он слышал, что комбриг пошел в ополчение рядовым, а теперь вот полковник, командир бригады, за Курскую получил Героя. Видя, что полковник внимательно смотрит на повязку, а стоявший рядом штабист стреляет глазами — чего, заснул, что ли, солдат? — Лепехин дотронулся до хрустнувших под пальцами сохлых бинтов.
— Нет, не сильно, товарищ полковник.
Громов наклонил голову, взглянул на Лепехина исподлобья, оценивающе, глаза его стали туманными от воспоминания, от чего-то другого, смутного и чудесно беспечного, от радостных ассоциаций, сменившихся, впрочем, печалью. Громов глядел на Лепехина и вспоминал самого себя, молодого сотрудника Исторического музея, этакого охламона, занимающегося медными изделиями уральских заводов XVII–XIX веков — он писал тогда научную книжку; много шлялся по уральским поселкам и небольшим, едва превышающим своими размерами среднерусские села городкам, сколачивая бесценную коллекцию медных изделий, — собирал братины и ендовы, четвертины, кувшины, каравайницы, стопы, перегонные кубы, чайницы, чарки, кружки, шкатулки, рукомойники, сбитенники, магниты, самовары производства демидовских, осокинских, турчаниновских, строгановских заводов, охотясь за тем, что составляло суть его работы, давало пищу книжкам, одной и другой; музейное начальство считало его преотличным работником, потом он заматерел, стал маститым, но, когда началась война, словно бы проснулся, словно родился наново — записался в ополчение, отбился от доброхотов, пытавшихся укрыть его за бронью, и уехал на фронт…
Вспомнил он в эти минуты, солнечные, суматошные, оттягивающие хворь, усталость и другое — то, как он, будучи лейтенантом — самым старым на фронте лейтенантом (так шутили полковые остряки), — угодил с батальоном в окружение, когда погиб комбат и он остался за командира… Попали в окружение глупо — собственно, как и полк Корытцева — оторвались от тыла, выбили немцев с полуплоской, изрезанной окопами высотки, заняли ее, оглянулись и только тут увидели накатывающуюся сзади серо-зеленую вражескую цепь — соседние батальоны застряли, остались километрах в двух позади. Вот ведь как!
Он ясно, беспощадно ясно, до самых мелочей вспомнил враз вставшую перед ним ослепительно черную, ни одной искорки на небе, ночь — одну из последних ночей обороны, беспросветно глухую, вязкую, когда лишь по тяжести, по плотной сырости воздуха чувствовалось, что земля все-таки имеет продолжение, а невысоко над головой плывут набрякшие дождем тучи, скрывающие небо. Под высотой мельтешили автоматные о