За год до победы — страница 16 из 22

гоньки. Чьи — не разберешь… На ночную атаку немцев это не было похоже. Смахивало на другое — кто-то из наших наткнулся на ночную разведку немцев. Вот только кто?

…То, что и Лепехин и Громов вспомнили сейчас события, происшедшие ночью, в одинаковых условиях, роднило их, делало общим восприятие мира, жизни, фронтовой череды… Они поделили пополам беды и радости, горькое и сладкое, удачи и неудачи, даже кровь…

Громов вспомнил, как он, грузный, неуклюжий, одышливый, уложил автомат на бруствер, оттянул затвор — может, это из штаба дивизии пытаются пробиться через фронт к окруженцам, зацепившимся за крохотный, в полторы фиги величиной островок земли? Ведь наши находятся всего в каких-нибудь двух километрах, в двух! Днем он попробовал прикинуть, на сколько же у них хватит сил? Арифметика выходила невеселой. Еще неделю назад, в первый день обороны, когда немцы обошли их, взяли в замок, оттеснив соседние части, их было на этой высоте ни много ни мало — полновесный стрелковый батальон — пятьсот человек. Сколько осталось? Семьдесят. В день немцы делают по шесть атак и по шесть артналетов — высотки как таковой не существует — уже напрочь перерыта и перелопачена.

Сколько человек уносит каждый день? Он мотнул головой — страшный счет, не поднимается рука передвинуть невидимую костяшку. Но ведь ты командир, Громов, тебе и ответ держать. А раз ответ держать, значит, ты должен все знать и все до последней веревочки в своем хозяйстве иметь на учете. До того момента, пока чужая пуля не нащупает тебя.

Словом, их хватит еще на два дня. На каждый автомат осталось по полтора диска, на винтовку — по две полные обоймы и еще плюс по три патрона. Хотя, можно считать, по два: последнюю пулю надо сберегать для себя.

Он вытащил тогда из кобуры свой ТТ, из рукояти извлек один патрон — тяжелый, масляный, толстый, и, боясь потерять в темноте, не удержать в дрожащих пальцах, торопливо сунул в левый карман гимнастерки, под твердую книжицу партийного билета — вот этот патрон и пойдет на собственные нужды.

Стоял тогда перед Громовым и еще один главный вопрос — пища. Нечем было поддержать раненых. Дважды он посылал людей в нейтральную полосу, к березовому пятаку — там от толстой березовой кожуры отделяли коричневый мездровый слон — есть такой под непрозрачной белой кожицей, мелко крошили мездру, варили из нее кашу. Это единственное, чем питалась высота. Еще почки ели. Но это уже было деликатесом, да почки они слопали в первые два дня голодовки.

— Разрешите доложить, товарищ командир батальона!

Громов обернулся на невидимый в темноте голос, по уверенной глухоте определил, как говорится, на ощупь — старшина первой роты, поморщился — все-таки передний край здесь, когда же все-таки старшина отучится от манеры вытягиваться перед начальством в струну и гвоздить по-парадному: «Разрешите доложить!» Наверное, и на том свете, когда он в раю предстанет перед приемной комиссией, то прищелкнет сбитыми каблуками кирзачей и рявкнет на все преподобное царство:

— Разрешите доложить! Старшина такой-то прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы.

— Докладывайте, старшина. Только не ревите, как паровоз перед отправкой в долгую дорогу, — тихо сказал Громов.

— Е! — По-деревенски остро смутился старшина, сбавил голос: — Товарищ комбат, тут я это… посылал ребят в жиднячок за березовой кашей. Из-за этого стрельба завязалась — наткнулись хлопцы на гитлеровских саперов. В нейтралке. Ушли ребята. И трофей с собой принесли. Два автомата и во-от еще… Фляжка с каким-то дерьмецом. Одеколоном пахнет…

Старшина поболтал в темноте флягой, Громов услышал тяжелый плеск жидкости, сглотнул слюну.

— А стрельба?.. Почему стрельба продолжается?

— Испуг у гитлеровцев стрясся, товарищ командир батальона. С него они еще полчаса патроны жечь будут.

Громов взял фляжку в руки, открутил пробку, понюхал — в нос шибануло терпко-каленым, коричным, древесиной и какими-то приятными травами. Он всосал в себя запах, втянул в живот.

— Ром, — определил он. — Пакость, конечно, для непривычного человека… Но в наших условиях и такая пакость сгодится. В санчасть отнесите.

— E! — Старшина как был невидим, так и не проявился в темноте. Голос его исчез.

Громов с беспокойной гулкой тревогой, с колотьем под ребрами задумался: как быть дальше? Связи с дивизией никакой. Единственно возможный язык разговоров — ракетница. Да и то разговоры придется вести недолго — ракет к ней всего две штуки, красных. На тот самый случай, когда придется ставить точку и вызывать огонь на себя. Если наши увидят, то накроют высоту огнем дивизионных пушек. Две красные ракеты — сигнал «вызываю огонь на себя».

Остаток ночи Громов провел за картой, решал, смогут ли они прорваться к своим или не смогут. Сходил в госпитальный блиндаж посоветоваться с раненым старшим лейтенантом Иваном Кузьминым. Тот, выслушав громовские соображения, прижал к себе задеревеневшую культю.

— Ты, мужик, сейчас командир! — сказал он, напирая на слово «мужик». — Тебе видней, что в данный момент делать, а чего не делать. Но знай одно: если будешь прорываться с нами, с ранеными, то дело твое дохлое. Не прорвешься. Сам погибнешь. А о нас и речи нет — все поляжем. Если будешь уходить, оставь нам немного патронов, чтобы мы живыми не попали к врагу, — будем прикрывать вас. Как решишь, так и будет. Мы тебя не осудим.

— Т-точно, старлей, не осудим, — подтвердил лежавший на полке бородатый и худой, как Дон Кихот, парень в обвисшей, очерненной грязью нательной рубахе, — в крайнем случае, во-от…

Он сунул руку под брезентовик, подложенный под голову, извлек гранату-лимонку с проржавелым лобиком.

— За так не отдадимся.

В зрачках его блеснула злая удаль, прямолинейная бесшабашность человека, не привыкшего уступать, покоряться. Кузьмин кивнул с сурово закаменелым лицом, поддерживая решимость парня с гранатой.

— Дело, кореш, — сказал он. — А ты, лейтенант, решай сам, чему быть, а чему не бывать. — Он поднял культю, строго прищурившимися глазами оглядел густо-рыжую от крови концевину.

Громов тяжело крякнул, поднялся, пошебаршил пальцами в плотной щетине щек.

— Отросла, а бриться нечем, все осталось в обозе. Если только осколком стекла?

Ясно одно — высоту нельзя оставлять. Причин на это две: первая — с ранеными им не прорваться, тут Кузьмин прав, и второе, высота — важный опорный пункт; уйдут они сейчас с нее, отдадут немцам, значит, потом, при наступлении, ее придется брать снова. И, ой-ой-ой, какой дорогой ценой. Словом, высоту оставлять нельзя. Надо держаться до последнего.

Утро началось с немецкой атаки.

— Фрицы, сволочи, живут по расписанию. Проснулись, умылись, перекусили, выпили по чашке кофе, набили «шмайсеры» патронами и потопали в атаку… Ну-ну, давайте, давайте, голубчики, мы вам сейчас покажем, где раки зимуют, — разразился лежавший рядом с лейтенантом — вдвоем они едва втиснулись в мелкий окопчик — солдат Серега Чернышев. Его фамилия врезалась Громову в память, до сих пор помнит, хотя людей прошло перед ним тысячи. — Давайте-давайте, блесните напоследок сапогами.

Главное, подпустить немцев поближе, угадать психологический момент, когда можно ударить наверняка. Наверняка и чтоб патронов меньше потратить…

Немцы цепью продвигались к высоте, окружая ее полукольцом.

— Завоеватели! Гниды пахучие, — выглянул из окопчика Чернышев, а Громов осадил его непривычно резко и зло. Сдавали нервы перед боем, он подумал об этом без сожаления, с обреченностью.

— Не долдонь, Черныш! — сказал он, хотя знал, что, не будь этих непритязательных, очень простых шуток солдата Сереги Чернышева, жилось бы высоте тяжелее.

— Стрелять одиночными, экономить патроны, — передал по цепи Громов, притиснул к плечу автомат, ощущая щекой остужающе холодную боковину приклада.

— Стрелять одиночными, экономить патроны… Стрелять одиночными, экономить патроны… — пополз приказ по траншее.

Громов выждал, когда немцы были уже совсем близко и шли осмелело, не встречая огня, когда различались даже блестины пота на распаренных молодых лицах, огрузших от напряжения и крутизны подъема, выкрикнул резко и властно:

— Пли!

— Гха! — гикнул Серега Чернышев. — Понеслась душа в рай, лапками засверкала.

Грохот вспорол трепетную опасную тишину, и Громову, сразу полегчало, он холодно и спокойно ловил на мушку муравья, одетого во вражеский мундир, тщательно прицеливался, чтобы не было промаха, и равномерно, с едва уловимой плавностью нажимал на спусковую собачку, не глядя уже потом, что делал подбитый им муравей.

Затем из-за мутной, с перепадами, едва различимой кромки горизонта, из-за горбушек бугров выползло солнце, осветилась березняковая плешь, заискрилась мокрая от ночной испари ложбина под высотой, и розоватый парок, прикрывавший топкое болото да скособоченные домики недалекой деревушки, покинутой жителями и очень схожей с Маковками, начал таять, редеть на глазах. Едва стаял, как Громов увидел танки — приземистые серые утюги. Два, три… пять… восемь… пятнадцать… Пятнадцать машин! Не совладать. Он тронул пальцами шею, пытаясь унять судорогу, стянувшую горло, потом стер рукавом ватника липкую моросу с носа и подбородка, в горячечном мозгу вспыхнула однозначная мысль — все.

— Кранты, лейтенант! — прошептал Чернышев. — Пора ставить точку: против такой силы нам не устоять…

На смену суетливому, бессильному от осознания собственной беспомощности, собственной безоружности состоянию вдруг пришло ощущение расчетливой, почти равнодушной отрешенности. Громов почувствовал боль в распаде грудной клетки — это подперла толстая рукоятка ракетницы, вспомнил про сигнал: две красные ракеты — «вызываю огонь на себя», протиснул ладонь под тело, пальцами нащупал рукоять, отер, чтобы не выскользнула, мокрую рубчатую щечку. Пришел черед, Громов, подумал он. Пора, профессор! Усмехнулся — теперь уже бывший…

За танками, укрываясь броней, шла новая цепь немецких солдат. До высоты уже донесся рык моторов, за рыком пошел звонкий лязг траков. Рык да лязг…