А после бани он, окончательно обессиленный, выбритый и освеженный, одетый в новую, бог знает сколько хранимую в вещмешке и ни разу не надеванную гимнастерку, сидел за столом, на котором вкусно дымились щи; на отдельной тарелке лежало тонко нарезанное желтоватое от времени сало из «стратегических» запасов Ганночкина; горкой был разложен на газете хлеб.
— А ты, оказывается, не старый. — Молодайка посмотрела на Лепехина смеющимися хитрыми глазами. — Побрился, помылся, вместо бинта на лоб пластырь прилепил — лет двадцать, а то и весь четвертной с плеч скинул.
— А ты думала!
— Ну расскажи хоть, как воюете?
— Что рассказывать? Воюем как все. Команду «вперед» дают — вперед идем, команду «отступить» дают — и ее выполняем. Опять же, когда приказывают, не сами.
— Да вам волю дай, вы до самого Дальнего Востока отступите.
— Неправда.
Зинаида, перегнувшись через стол, провела ладонью по орденам, привинченным к лепехинской гимнастерке…
— Где наград столько заработал?
— Там, — Лепехин махнул рукой в сторону.
Там — означало на фронте, в боях — получил ордена за атаку под Косым Логом, когда шли на пулеметы с примкнутыми к стволам пустых винтовок штыками; за ночь у деревни Поганцы, когда без единого выстрела брали вражеские траншеи; за «языков», что приводил из вражеского тыла, за многое другое, о чем в двух словах не расскажешь…
— Это орден Красного Знамени, да? — Зинаида щелкнула пальцем по левому краю гимнастерки.
— Он, — неохотно ответил Лепехин.
— И этот тоже?
— И этот.
— Целых два, — Зинаида посмотрела с уважением на ордена.
Деду что-то стало не по себе, он поднялся, пошатнувшись, ухватился рукой за косяк стола, но на ногах удержался, поглядел на Лепехина покрасневшими, ставшими совсем кроличьими глазами, пробурчал что-то невнятное. Лепехин не понял ничего, молодайка разобрала, обронила, также поднимаясь из-за стола:
— Прилечь захотел. Постелить просит.
Она обхватила деда за спину, ловко и бережно повела его в горницу. До Лепехина донесся шелест расправляемой простыни, скрип жесткой кровати, когда дед укладывался, потом протяжное, беспомощное, сонное:
— Сударыня-барыня… Где ж наш Пе-етенька-а?
Зинаида вернулась мрачная и молчаливая, под глазами высветлилась кожа, Лепехин понимал, каково ей, он проникся сочувствием к вдовьему положению.
— Весна скоро, — заговорил он осторожно, однообразным меркнущим голосом. — На носу вон… Люблю, когда деревья распускаются.
— Я тоже люблю, — отозвалась Зинаида.
— Особо по вечерам запах сильнеет — ох! Листки на деревьях, они еще неокрепшие, дышать на них опасно, а запах настолько силен, ну прямо духи. Вон в нашей деревне было, как… прицепщики у нас в доме жили, а они весной до чертиков уставшие бывают, и то приходили со смены и забывали про все на свете, вот. Когда весна-а — влюбляться надо, а не воевать. Знаете, скворцы какие концерты у нас в апреле устраивают? Ого! Пером не опишешь. Как в филармонии. Выйдешь на крыльцо, сядешь на ступеньку, да так истуканом и застынешь. Шелохнуться, ей-богу, боязно — а скворечье, оно такое вытворяет, такое! Птица иль зверь какой — они ближе нас к природе стоят.
— Что говорить, зверь и птица поближе к природе, чем мы, две ноги, две руки, — кротким голосом сказала Зинаида, тут же сменила кротость на упрямство, и в голосе появилась властная настойчивость. — Рассказал бы все-таки о фронте. Как воюете, где и что… Интересно ведь!
Последние слова Зинаиды, ее «интересно ведь» доконали Лепехина. Он поерзал на скамейке, словно под него сунули горячую сковородку — не привык общаться с женским обществом, проговорил тихо:
— Да не умею я рассказывать. Понимаешь, не умею.
— А вологодские у вас были? — спросила Зинаида.
— Были, — ответил Лепехин, вспомнил своего приятеля-вологодца Мишу Бесова, погибшего при переправе через крохотную, в полтора воробьиных скока речушку, когда их полуторка наехала на странную хитроумную мину, закопанную в сыром песке. Все остались целы, лишь Бесов обмяк в кузове и не встал — крохотный, в бусинку, осколок раскровенил ему шею, перебил сонную артерию. Только что Бесов смотрел на речушку, хвастал, какая вода в северных реках сильная и нежная, какие мягкие волосы становятся после купания, а кожа гладкая, и вот…
— Вода в реках со щелоком, — пояснял он.
— Были вологодские, — повторил Лепехин. — У меня даже в приятелях один был, ординарцем у комбата служил. Упрямый парень, если задумает какое дело, исхудает, в кость обратится, но обязательно доведет до конца. А что вологодскими заинтересовались?
— А я ж из вологодских. А здесь, на Украине, замужем.
— Ясно, — кивнул Лепехин.
— Ты откуда призывался?
— Из Адлеровки. Пацаном взяли — сам напросился… Зимой.
— Адлеровка — это что? Город?
— Деревушка.
Есть такая деревушка в степи, среди хлебов и арбузных бахчей. Война началась для Лепехина с безудержного желания попасть на фронт, потому что, как считали он и его приятели-подростки, бои могут кончиться без них; расколотят папаши и старшие братья ворогов и на их долю ничего не оставят.
Осенью немцы подошли к Адлеровке. Собрались колхозники на звон бригадного колокола — враг под носом, уходить надо. Рядили недолго: первым делом нужно разобрать и закопать в землю оставшуюся в колхозе технику; вторым — согнать в гурты скот и увести его на восток.
Со скотом снарядили семерых. Троих — старых и четверых — малых. У старых — опыт, знают белобородые деды, как уберечь скот от напасти и тяжелой дороги, у малых — резвые ноги. Так что из семерых по всем законам арифметики выходило три полноценных пастуха, которым можно было доверить колхозных чернух и буренок. На том и порешили.
Дома наскоро скрутили Лепехину узел, сунули в него полтора десятка праховых яиц — Лепехин признавал только праховые, всмятку, еще положили два пшеничных ситника, в использованный почтовый конверт насыпали соли, на прощание перекрестили размашистым русским крестом — скорее по привычке, чем по вере. Когда же гурт тронулся под лай собак и щелканья кнута деда Никанора, — а дед Никанор был назначен главным пастухом, выскочила соседка, — тоже, как и Зинаида, молодайка, — метнулась к дороге с кульком пахучих деревенских булок:
— Поддымники. Горячие! На всех хватит. Токо-токо испекла…
Хотела еще что-то сказать, но не смогла и опустилась на пыльную обочину.
Вернулся Лепехин в село уже зимой. Адлеровку немцы так и не взяли, распласталась она среди снегов, высохшая, почерневшая, голодная, незнакомая. Что-то произошло с деревенькой, что-то надломилось в ней. Потом он понял, в чем дело: те, кто постарше и посильнее, уже воевали — даже бабы, в том числе и соседка, кто послабее — эвакуировались. Осталась серединка на половинку, самая малость, по пальцам можно пересчитать — вон дым из трубы вьется, значит, в этой избе живут люди; вон вторая труба коптит облака, вой третья… И все. Пальцев одной руки хватит.
Двинулся Лепехин в военкомат пешком. Добрался к вечеру, в прихожей стянул с себя засаленную, пропахшую кострами и землей телогрейку — это у него привычка снимать одежду в прихожей, — сунул ее под табуретку, стоявшую у двери, направился к военкому.
Мужчина с двумя шпалами в петлицах что-то писал стремительным неразборчивым почерком на разлинованном карандашом листке бумаги. Лепехин кашлянул — мол, к вам пришли; военком махнул рукой — подожди, парень! Закончив писать, он оторвался от стола и подозрительно осмотрел Лепехина с головы до ног.
— На фронт, что ли?
— На фронт.
Военком хватанул воздух побелевшими губами и гулко хрястнул кулаком по столу.
Другой бы стушевался, оробел, но… Неудачно шутите, товарищ военком! Лепехин отчеканил три шага вперед и, в свою очередь, изо всей силы опустил кулак на комиссаров стол.
Военком растерянно откинулся на спинку стула, в глазах его Лепехин уловил слабину восхищения — вот зараза!
На следующий день он уже трясся в теплушке, идущей на фронт.
— Что-то я слышала про эту твою Адлеровку, — сказала молодайка, в голосе ее были удивление, сомнение, неуверенность.
— Не знаю. В военных сводках она не фигурировала. По радио о ней тоже не передавали… Ну, хозяюшка, спасибо за все доброе. Надо бы и кемарнуть, а то завтра туда, — Лепехин кивнул в сторону окошка, тоненько тренькавшего под напором грузной ночи.
Зинаида не ответила, она поднялась бесшумно, искоса поглядела на Лепехина. Сержант уловил в бездони ее глаз удивление, дерзость, опасный хмель, впрочем, все это тут же исчезло, утонуло, на плаву осталось лишь сочувствие, которое и женским-то не назовешь, оно скорее материнское или сестринское.
Лепехин тоже встал, почувствовал себя одиноко, потянулся, захрустели кости, зевнул равнодушно, ощущая, как ноют затекшие мускулы.
Украдкой он взглянул на Зинаиду, и вдруг такая тоска, теплая, как перекисшее на печке вино, всколыхнула все его существо и так сильно всколыхнула, что ему захотелось поскорее исчезнуть из этой приветливой, нагретой избы. Он улыбнулся через силу, улыбка получилась усталой и застенчивой, жалкой, в считанные секунды стал сам себе противен. Он не понимал, что с ним происходит. В голову вдруг пришла мысль, что он сровни сейчас подтаявшей на солнце сосульке, когда та, обработанная весенним жаром, вдруг обламывается, отрывается от среза крыши и со стоном ахает о твердый ледяной припай, образованный от ее же капель, разбрызгивается на сотни мелких осколков. Каждый сверкает. Сердце, легкие, ребра подпирала неприятная тяжесть.
И тут вдруг с пугающей отчетливостью Лепехин понял, что он к молодайке неравнодушен и что, если не возьмет сейчас себя в руки, дело кончится… Плохо кончится, может быть, даже очень плохо. Его друзья по разведке влюблялись в каждой деревне, где им доводилось останавливаться, но стоило эту деревеньку покинуть, как они с завидной легкостью забывали об увлечениях. С Лепехиным этого не случалось — к любовным историям он относился неодобрительно, даже презирал сердцеедов — всех этих, будь они неладны, спецов по женским подолам. И вот на тебе! Он попробовал отделаться от слабости, от неловкости, опутавшей его мозг и тело его