— Я молод на вид, но трухляв на здоровье, — сказал Старков смеясь. Он ковырнул ложкой кашу, складки его губ затвердели, сделались костяными, желтоватыми, и лицо приобрело жесткий вид: как-то сразу он постарел лет на десять. Расстегнул телогрейку, под стеганым бортом Лепехин увидел орден Красного Знамени, старого еще образца, которые давали в первые два года войны, коротким движением выковырнул пуговицу из петельки нагрудного кармана гимнастерки, достал плоский, наподобие записной книжки серебряный портсигар, щелкнул крышкой — в портсигаре, плотно прижатые друг к другу пружинкой, светлели две немецкие, какие курили только старшие офицеры, сигареты. Старков поддел крепким пальцем пружинку, осторожно вытряхнул на ладонь одну сигарету, за ней выкатилась другая, первую он ловким движением циркового фокусника подкинул вверх, и она сразу же приклеилась к старковской губе, вторую же протянул Лепехину. Сержант взял ее, растер пальцами кончик, от сигареты тянуло слабым приятным запахом, непохожим ни на какие табачные запахи, известные ему. Лепехин понюхал сигарету еще раз — такие в разведке не попадались. Старков чиркнул зажигалкой, поднес прозрачный, почти бесцветный огонек к лицу Лепехина — сержант прикурил, глубоко затянулся дымом, остро защекотавшим ноздри и нёбо, выдохнул, потом затянулся еще раз.
Старков перевернул портсигар, серебряный бок тускло блеснул на ладони, сделал неуловимое движение пальцами, портсигар открылся вновь; Старков копнул ногтем тоненькую, плотно прилегающую к крышке серебряную пластинку, на которой штихелем были вырезаны четкие буквы монограммы — пластинка отскочила, словно створка ракушки. Под ней лежало удостоверение об окончании сержантских курсов, а под удостоверением — совсем новенький, обернутый слюдяной бумагой партийный билет.
— Вот, — сказал Старков.
Лепехин взял партбилет в руки.
«Старков Андрей Евграфович…» Год рождения… Организация, выдавшая партбилет… Фотография, печать, закорюка-подпись — все есть, чему положено быть, все стоит на своих, обведенных типографскими нитками местах.
— Клади обратно.
Лепехин вернул Старкову партийный билет.
Старков вдруг звонко расхохотался, стер тыльной стороной ладони выпорхнувшую на щеку слезу:
— Как говорил один французский дипломат — Талейраном его звали — лучший рецепт для любопытного — это, так сказать, соединить в себе французскую любезность с английской глубиной, а итальянскую ловкость с русской твердостью… Все любят разглядывать других, но никто не любит быть сам разгаданным.
Он потянулся за толстым лозиновым прутом, шевельнул увядающий костерок. Погасшая было тряпка вдруг дымно зачадила на сыром снегу. Лепехин встал, вдавил ее в наст сапогом.
— Думаешь, фриц на дым приползет? До этого ль ему сейчас? Если только случайно. Хотя без случайностей на войне… — Старков усмехнулся, начертил прутом два прямоугольника, косо стоящие друг к другу, с двух сторон пририсовал две неровные, искривленные линии. — Вот это, — ткнул прутом в один из треугольников, — штаб батальона, в деревянной избе располагался, а это, — он пририсовал к штабу небольшой квадратик, — гараж. А здесь вот — подсобка. Сарай! Вот в этом-то вот сарае я, когда вернулся с задания, в разведке был, решил переночевать. На свежем воздухе, так сказать. Оказалось, напрасно — не рассчитал я с той ночевкой. Когда ложился — кругом свои ребята были, веселые после наступления, добряги, улыбки шесть на девять, все подтрунивали, что рано я ложусь, время-то, мол, еще школьное… А когда проснулся, увидел, что у ног моих два немца сидят, автоматами мне в живот тычут, зубы скалят. Смешно, видите ли, им. Оказывается, они ночью просочились, перебили штабную охрану, захватили штаб, деревню тоже заняли — и все без единого выстрела, сукины сыны. Смеются немцы у меня в ногах, стволами показывают — снимай сапоги, мол. Сел я, сапоги стаскиваю, а сам стараюсь в дверь заглянуть — что там, во дворе? А во дворе весна… Голубое небо, солнце и хлопцы наши перебитые лежат; гитлеровцы, издеваясь, в штабель сложили — ряд вдоль, ряд поперек сверху, а потом еще ряд вдоль и еще ряд поперек. Из гаража комбатов «бантам» выкатили — новый, всего раз, наверное, ездил наш комбат на нем, краска не успела облупиться, в моторе, гады, ковыряются, завести хотят…
Скрипи зубами не скрипи, а вон какая горькая штука налицо — я в плен угодил, хлопцы — на тот свет. В голове мысль стучит — раз сапоги стаскивать заставляют, значит, разговор будет коротким — к стенке, и прощайте, товарищи! Снял я один сапог, потом стянул другой, кинул фрицам. Они обувку голенищами на свет и языками щелкают, словно на рояле. Довольны. Потом замахали на меня — живи, мол, пока, а что дальше — видно будет. Сарай заперли…
Старков замолчал, докурил сигарету, швырнул ее в снег, потом достал из запазушного, потайного кармана непочатую пачку, расколупал ее ногтем, щелчками по донышку выбил одну сигарету, протянул Лепехину, затем, выколотив наполовину вторую и сунув обведенный золотым колечком мундштук в рот, вытянул ее губами из пачки.
— Сижу, значит, я, кукую. Весна весной, а холодно, пятки примораживает. Хорошо, что еще портянки не отняли, а то совсем был бы каюк. Отыскал я в темноте конец телефонного шнура, намотал на ноги, чтобы портянки не лохматились. Жду. А фрицы тем временем пьянку устроили до чертиков, уже палят во дворе из автоматов. Ну, думаю, под пьяную лавочку пристукнут, как пить дать. И точно — стали с моим часовым ругаться, спорить — выводи, мол, русского, пусть песни перед смертью попоет. Огляделся я, думаю — помирать, так с музыкой. Наткнулся в углу на ломик, примерился… Ну а часовой — дай бог ему здоровья на том свете — упрямым оказался, а может, начальство строго-настрого приказало сберечь пленного — словом, ничего у пьяных немцев не вышло. Кормить же не кормили — целый день во рту ни крохи не было. Вот такая жизнь хреновая… К вечеру часового сменили — уже третьего по счету, в щелях сарайных, смотрю, темно стало. Ну, думаю, надо бежать. А как бежать, когда сарай моим ломиком не расковыряешь — он недавно построенный, бревна одно к одному, вековой сосняк рубили, с малосильным ломиком да против таких бревен все равно что с тачкой против танка. Ага. Ночью я стал барабанить в дверь, кричать: «Пить принесите хоть, сволочи… Пить!» Часовой открыл, успел он только фонариком сверкнуть, как я его ломиком под каску. Свалился — не пикнул. Сорвал я с него автомат, хотел и сапоги снять, да не тут-то было — плотно обувка сидела. Подвернулись только под руку гранаты — ручками в голенища засунуты, извлек я их и обе запустил в окно штаба, а сам — на огороды, в темноту. Поднялась паника, трассеры небо на куски… Ну как хлеб резали… Ну, я среди этих трассеров с рекордной скоростью и драпанул. В портянках. Под утро опять наткнулся на немцев. Хорошо, что их землянку вовремя разглядел. Выползает из нее чистоплюй, глаза красные, кроликом был тот фон-барон и, значит, по малому делу прицеливается… Тут-то я на него втихаря и навалился, даже часовой не услыхал. Оказалось, эсэсовец. При полном параде — ордена, кортик, «вальтер» в лаковой кобуре. И сапоги…
Лепехин еще раньше заметил, что заляпанные грязью, в приставших остьях соломы старковские сапоги — не простые кирзачи, что положены пехотному сержанту, а изящные, хромовые, с аккуратно вытянутыми голенищами и широким рубчатым рантом, выступавшим из-под головок. Трофей первого сорта.
— Ты до войны кем был? — спросил Лепехин.
— А-а… Почти никем. Студентом.
У Лепехина возникло такое ощущение, будто отдача выстрела — жесткий тяжелый толчок — двинула его в плечо: сержант сам когда-то мечтал стать студентом, да образования не хватило, пять классов за плечами всего. Он растер рукой плечо, убирая тихую боль, взглянул вопросительно на Старкова: каким, мол, был студентом, какой профессии обучался, потом, не дожидаясь ответа, полез в полевую сумку за картой — надо было решать, как пробираться в деревню с детским названием Маковки. Маковки — ох и смешное, ох и доброе прозвище, будто из сказки.
— Два курса ГИКа. — Старков встал, потянулся мягко, лениво — под фуфайкой проступили мышцы, выпуклые, твердые. — Был такой институт в Москве, да сплыл. В другой город эвакуировался. ГИК — это сокращенно Государственный институт кинематографии. Два курса отучился, перешел на третий и дал тягу на фронт. Вот так. А что отсиживаться в тылу, когда другие воюют? — Старков замолчал, отошел к тщедушному, едва достающему до колена, но уже выпрямляющемуся по весне кустику, сломил ветку.
Лепехин оттянул рукав фуфайки, поглядел на часы.
— Пора.
5
Лепехин видел однажды в казахской степи, у Джунгарского предгорья, в пяти минутах езды от сопки Коян-Коз, как со здоровенной, сизой от старости, но очень мощной гадюкой расправился невзрачный, маленький, чуть больше кулака ежик. И сделал это ловко, с умом. Узрел гадюку, дремлющую на пригорке, подкатился, вонзился маленькими острыми зубками в змеиный хвост. Вцепился и в тот же миг свернулся в плотный тугой комок, выставив во все стороны колючки. Змея, ощетинившись от боли чешуей, взвилась в воздух. Но вырваться ей не удалось — ежик прочно зажал в зубах гадючий хвост. Огромная матерая змея начала безумно метаться из стороны в сторону, биться о землю, ломая высушенные до костяной жесткости стебли чернополынника, дырявя свое тело о подставленные ежом колючки. Через десять минут битва была закончена. Гадюка длинной вялой веревкой лежала на пригорке, а ежик, весело похоркивая, бегал вокруг поверженного врага, решая, что делать с ним дальше.
«Вон какая философия — все в природе уравновешено, — думал Лепехин, — как в арифметике, когда левая часть равна правой. И закольцовано. На страшную змею есть управа — ежик, на ежика — лисица, лисица пасует перед волком, волк — перед медведем, медведь — еще перед кем-то, и эту цепочку можно продолжать, пока кольцо не замкнется и не окажется вдруг, что самый большой зверь — слон боится крошечной мыши. Вот те и пожалуйста, бабушка, Юрьев