Глава первая
Осень в том году выдалась на диво теплой, ясной.
Солнца, ласковых повевов ветра, хмельной животворной силы у земли было так много, что, обманутые ими, вторично зацвели, как весной, вишни, яблони, черемуха. Дни стояли безоблачные, тихие, вечера теплые, майские. И только по тому, как едва заметно начинали увядать старые деревья, да по светлой грусти, разлитой в небе, можно было сказать: это осень. Даже в октябре, когда начали опадать кленовые листья, не приходило ощущение осени. Листья падали медленно, летели вниз по каким-то извилистым воздушным путевинкам и касались земли неуверенно, как голуби, которые и сами не знали, сядут ли они.
Возвращаясь из школы, Зося каждый раз набирала букетики этих золотистых листьев.
Нельзя сказать, что и Алексей Урбанович не был рад этому чуду природы. Его тешили теплая погода, безоблачное небо. Но ничего другого он почти не замечал. Работа теперь стала между ним и окрестным миром. Алексей как бы выключился из времени и, живя лишь одним и для одного, замечал только то, что помогало или мешало в работе. Когда Зося показала ему кленовые листья, он безучастно взглянул на них, а потом обеспокоился:
— Уже падают? Вот лихо на них…
На свой участок Алексей приходил, как только начинало светать. Отсюда, когда пригревало солнце, шел на кирпичный завод. Сюда же, не заходя домой, возвращался под вечер.
Работал он, как двужильный, не заглядывая особенно вперед. Сдавалось, вообще он не знал усталости.
За какие-нибудь две недели, прихватывая ночи, Алексей на тележке навозил камней на фундамент, слепил из горбылей и старой жести времянку, огородил жердями двор. На заводской машине завез кирпич, известь. Заперев это богатство во времянке, он с облегчением вздохнул и забыл обо всем, кроме размеченной площадки и Зоси, которую хотелось чувствовать рядом с собой. К тому же, когда уставал, пробуждалась ревность. Вспоминался Кравец, его письмо, воображение подсказывало обидные картины.
Первый камень в фундамент они закладывали вместе. Торжественно опустив его на дно котлована, молча постояли над ним.
— Ты, Леша, только не шибко нудь себя, — помолчав, заговорила Зося. — Успеем, построимся.
— Как это? — заперечил он, почувствовав упрек. — Работаю как работается, а не вроде мокрое горит. Твой несчастный Юркевич и тот с утра до ночных петухов что-то делает.
— Ты слишком уж…
— Не бойся, у нас, Урбановичей, та еще закваска. Наш Сенька еще один фокус демонстрировал. Ляжет на землю, а ему на спину — сенник, насыпанный житом. И что ты думаешь? Поднимался и нёс. Вот ты себя только блюди…
Зося ушла, а он сразу взялся за работу. И с того дня ежедневно на рассвете и вечером можно было видеть одну и ту же картину. Большеголовый, с плечами в косую сажень мужчина, морщась от натуги, где ломом, где просто руками, ворочает камни.
Когда дни стали короче, Алексей начал приходить с фонарем. Керосина не было. Фонарь заправляли бензином, насыпая соли в горелку. Огонь то вспыхивал, то мерк, стекло быстро покрывалось копотью, и работать приходилось почти на ощупь. Работа подвигалась медленно. Но все же ее результаты были видны, и это придавало силы и приглушало тоску по Зосе, которую он теперь видел мало, чаще всего спящей.
В выходные же дни, когда они работали вдвоем, или под вечер, когда Зося приносила ужин и принималась помогать ему, он беспокоился еще больше. Опасаясь, как бы та не подняла тяжелого, за все хватался сам, спешил.
Успокаивался только, когда Зося садилась отдыхать. И если бы она всегда сидела вот так близко и можно было смотреть на ее девичью фигуру, на ее сильные загорелые ноги или просто знать, что она здесь, возле него, он вообще ничего больше не хотел бы.
Фундамент поднялся. Дом принимал свои формы. Правда, его размеры казались до того малыми, что Зося не представляла себе, где тут могут быть три комнаты, кухня и коридор. Алексей знал, что в таких случаях подводит неопытный глаз, и, не жалея времени, бросал работу, рисовал на земле комнаты, ходил по ним большими шагами, даже расставлял руки, чтобы наглядно показать их подлинные размеры, Зося смеялась, сама с хозяйским видом прохаживалась по этим нарисованным комнатам, потом садилась где-нибудь в углу на заготовленном ею же кирпиче и говорила, что смотрит в окно, ждет его, Алексея. А он снова принимался за работу.
Ночи становились холодными, темными. Все чаще начинал моросить дождь. От речки, от голых кустов тальника веяло пронизывающей сыростью. С фонарем работать было неудобно. Алексей раскладывал костер. Вокруг костра возникал свой особый мир — огня, тепла, уюта. Хотелось смотреть на него не отрываясь, наблюдать, как рождается душа огнища, как разгораются золотые угольки и трепещут, мечутся живые языки пламени.
Алексей полюбил костры еще с детства, когда мальчиком водил лошадей в ночное. Сколько рассказов о страшных и смешных происшествиях слышал он от ночлежников, рыболовов и охотников! Сколько славных минут пережил у партизанских костров, сидя в кругу близких ему людей! Он не знал еды вкуснее картошки, испеченной в горячен золе, и ухи, сваренной на костре у речки. Он мог сказать, каким огнем горит дерево: синеватым — ольха; сначала красным, с копотью, а потом медным — береза; светлым и легким — елка. Он умел развести огонь в непогодь, сделать так, чтобы не было видно дыма, сохранять горящим уголь на целые сутки. У костра его всегда что-то умиляло. Теплое чувство и теперь вспыхивало в душе Алексея, как только он принимался раскладывать костер. Но вскоре оно уступало место озабоченности. На уютный свет огнища со всех сторон надвигалась чернота, ветер выхватывал из огня искры, нёс их во тьму и там гасил. И у Алексея возникало ощущение, что его окружает безразличный ко всему, чем он живет, мир. Тьма как бы говорила ему: "Видишь? Кругом руины. Их много. В руинах половина страны. Потому полагайся только на себя, на свою выносливость. И если у тебя есть силушка, сам устраивай свое счастье".
Но постепенно Алексей начал сдавать. То ли от холода и сырости, то ли от переутомления заболели старые раны. Домашнее хозяйство — вода, белье, кухня, очереди в магазинах, даже дрова — легло на плечи Зоси. Он похудел, реже стал бриться, обрастал жесткой, почему-то рыжей тетиной. Спал неспокойно, во сне стонал, метался, силясь кого-то оттолкнуть от себя.
Однажды в воскресенье Зося пришла к Алексею только часа в четыре. День бил пасмурный. По небу ползли лохматые свинцовые тучи. Под тучами кружилась стая галок. При поворотах от стаи отделялись те, которым приходилось делать наибольший круг; они каркали и летели в другую сторону, а потом снова присоединялись к остальным, и вся стая начинала новый, еще более замысловатый вираж. За речкой угрюмо маячили потемневшие руины, а сама речка, словно остекленевшая, холодно поблескивала. Кусты тальника на берегах стояли уже совсем голыми, и все выглядело сиротливо.
Стены дома выросли до половины оконных проемов. Алексей стоял на лесах. Увидев Зосю, он помахал ей кельмой и соскочил на землю прямо через стену.
— Ну как? — спросил он, поглаживая раненую ногу.
— Ничего, подвигается, — неохотно похвалила Зося.
— А ты как думала! К лету новоселье справим.
Он взял у нее узелок с едой, сел на бревно возле остывшего огнища и стал обедать.
— Почему так поздно? — спросил, уплетая за обе щеки.
— Была на субботнике.
— Ну и как?
— Ничего.
— И у меня тут не хуже.
— Разве только тебе. Да и то не верится.
Алексей перестал жевать. В глазах полыхнул зеленоватый свет. Блеснул и погас. Глаза стали чужие. Зосе захотелось быть с ним поласковее.
— Посмотри, там, в миске, картофельные оладьи есть. Тетка Антя знает, что ты их любишь, специально пекла.
Он промолчал.
— Кушай!
— Я и так не только чавкаю.
— Приходили Зимчук с Валей, — стала рассказывать Зося, чтобы хоть чем-нибудь порадовать Алексея. — Иван Матвеевич расспрашивал о тебе. Когда услышал, что строимся, хохотал. Сказал — узнает тебя. Помнит, как ты в партизанах просил повара оставлять, на свободное время, суковатые чурбаки. Привет передавал.
— Спасибо.
— Лочмель дознался все же… Мира на самом деле его жена. Как под водой ходит. И жалко и не пособишь ничем… Почему, Леша, без вины виноватых много?
— Откуда я знаю.
— Завтра под вечер дядя Сымон подрядился прийти. Помогать будет.
— Ладно.
Зосе стало больно за мужа, и она попросила:
— Покажи, Леша, руки. Дай…
— Зачем? — помрачнел он. — Хочешь погадать, что ли?
Но по мере того, как Алексей утолял голод, к нему возвращалось хорошее настроение, и через минуту, ухмыльнувшись, он протянул руку, шершавую от кирпича, в извести и глине.
Зося присела рядом, положила его руку на свое колено, погладила.
На минуту, как это бывает поздней осенью, выглянуло солнце. Все вокруг прояснело, стало теплее, но буквально в ту же минуту пошел густой, крупный снег.
Это было так неожиданно, что Зося подняла голову. С высоты летело множество голубых, дымчатых, сиреневых снежинок. Кружась, как в хороводе, они опускались медленно, и можно было даже проследить, как падает каждая из них. Сначала приречный аир, затем крышу времянки, жерди забора, а потом стену дома, землю стал покрывать снег. И сразу крутом изменились краски: потемнели небо и речка, черными стали руины, деревья, сочно зазеленели аир и кусты тальника, ярко закраснела стена.
Не закончив обеда, Алексей забрался на леса, укрыл мешком ящик с раствором и позвал Зосю во времянку. Оттуда они, каждый занятый своими мыслями, смотрели, как идет снег.
Вдруг Алексей услышал, что Зося всхлипывает. Он испуганно заглянул ей в лицо.
— Не надо, — попросил. — Это ненадолго. Снег коль ляжет не на мерзлую землю — грязь. Скоро растает.
Зося перестала всхлипывать и в отчаянии покачала головой.
— Разве я об этом? Мне жалко тебя, Леша. Так и подорваться недолго, ославиться перед людьми…
Вернувшись как-то из школы, Зося увидела на столе записку от Зимчука. Тот писал, что хочет встретиться с Алексеем, и просил его сегодня прийти в горсовет. Зося нашла в этом особый смысл, перечитала записку несколько раз и побежала на завод.
Поведение Алексея все сильнее тревожило Зосю. Она чувствовала, как он любит ее, как тоскует по ней, видела, как одно лишь ее присутствие делает его счастливым. На прошлой неделе, верно, о чем-то беспокоясь, он предложил ей пойти в загс зарегистрироваться. Зосю это растрогало. Смущенные, как настоящие молодожены, они стояли перед столом регистратора, а потом долго и счастливо смеялись, рассматривая свидетельство о браке. Возвращаясь ночью, Алексеи разувался в сенях и по комнате ходил осторожно, на цыпочках. Прежде чем лечь в кровать, долго стоял в нерешительности и однажды улегся на полу. И все же Зосе казалось, что какая-то опасность нависла над ними. Страшило — от такой работы без отдыха Алексей надорвется. Он даже уже не интересовался тем, что делает она, ее заботами. Наоборот, на школу, субботники, учениц, на то, что она посещает госпиталь, — на все, чем жила Зося, смотрел с ревнивым подозрением. К тому же Зося чувствовала — он одинок, в нем растет отчужденность.
На завод Зося пришла с желанием спорить.
Она знала, что Алексей выгружает кирпич из печи, и направилась к большому деревянному строению, очертаниями напоминающему гумно. Под навесом на нее дохнуло сухим жаром, запахом кирпича, горелого торфа, и Зося подумала, что там, в камерах печи, где рабочие, — наверное, не только жарко, но и угарно. Она несмело заглянула в один из открытых ходков и увидела каталей. С темными, потными лицами, в брезентовых куртках и рукавицах, они нагружали кирпичом тачки. На фуражках, плечах и рукавах чернела сажа.
В камере было жарко. Жара ощущалась лицом, руками, подошвами ног, спиной.
— Здесь работает Урбанович? — спросила Зося у пожилого рабочего, который выхватывал из садки по два кирпича и ловко бросал их на тачку.
— Когда-то работал, — не оставляя дела, ответил тот, — да бог хотение отнял.
— Где же он теперь?
— На заводе хватает работы. За нее тоже продуктовые карточки дают.
— Вы, дядя, оставьте это…
— Зачем оставить? Ей-богу, на глиномешалке водою командует. Когда требуется, открутит кран, если не требуется, прикрутит.
Работал каталь споро, руки делали свое привычно, но было видно, что и его кирпич обжигает. Бросив последнюю пару, он взялся за ручки тачки и, не глянув на Зосю, быстро покатил тачку во двор.
Стесняясь вытереть вспотевший лоб носовым платком, Зося, помешкав, украдкой провела по лбу ладонью и тоже вышла из камеры. Чуть ли не бегом направилась в другой цех, к глиномешалке. Но Алексея не было и там — на месте заливщика сидела симпатичная краснощекая девушка в платке, завязанном по-деревенски.
Сбитая с толку, Зося побежала к директору. Тот удивленно посмотрел на нее, сам сходил в канцелярию к табельщице и, вернувшись, пожимая плечами, сказал, что Урбанович на бюллетене.
— На бюллетене?! — ужаснулась Зося и, не простившись, выбежала из кабинета.
Ее охватил страх. Заболел! Она даже забыла, что все эти дни Алексей приходил домой ночью и, как обычно, на рассвете уходил из дому, что она сама носила ему еду, разговаривала с ним, помогала просеивать песок, готовить раствор. А когда опомнилась, страх уступил место возмущению. Он лжет ей, обманывает всех! Взял бюллетень, чтобы работать у дома. А если узнают? Да и вообще, как он теперь будет говорить с нею, с товарищами, скрывая свой позор и боясь разоблачения?
Открыть весницы и сразу войти во двор Зося не смогла. Прижимая руку к груди, с трудом переводя дыхание, она остановилась.
Все было как раньше. Только выросла и немного поднялась стена со стороны улицы. Да из-за времянки, гремя цепью, вышла серая, широкогрудая, но худая овчарка. Заметив Зосю, она настороженно подняла острые уши, напряглась и угрожающе зарычала.
— Возьми, Пальма, возьми! — радостно воскликнул Алексей, услышав рычание овчарки.
Крикнул он это, не поднимая головы, так, как кричат не в первый раз, и толкнул локтем Сымона, который рядом с ним стоял на лесах.
Овчарка рванулась, стала на задние лапы, натянув цепь как струну.
— Ты, хозяин, хоть смотри, на кого науськиваешь! — уже не сдерживаясь, крикнула Зося и, откинув весницы, пошла прямо на собаку.
— Разорвет! Не подходи! — испугался Алексей и заспешил с лесов.
— Не дури, племянница!
Зося прошла рядом с обезумевшей от ярости Пальмой и остановилась у дверного проема. Алексеи и Сымон одновременно подбежали к ней и, ругаясь, почти втащили в середину коробки.
— Вот зверь, — оправдывался Алексей. — Я его давно присмотрел у одного. Приблудный. Обещал за него боров поправить…
— Нц-ц! Набыточек что надо, — причмокнул языком Сымон и крикнул на овчарку: — Не видишь, хозяйка идет? Ну ты, цыц!
— Что ты тут делаешь? — уставилась на Алексея Зося, не обращая внимания на Сымона.
— Разве не видать?
— Я спрашиваю вообще: чем ты тут сегодня и вчера занимался?
— Тем же, что и всегда.
— Нет, врешь! Говори, Леша, лучше правду сам. Иначе я… — Зося уже не находила слов. — Что ж это получается? Ты ли это, Леша? Мы ведь с тобой через такое прошли, что теперь и во сне страшно увидеть. А ты вон куда повернул себя.
Алексей стоял с опущенными плечами и все больше сутулился, но молчал.
Не понимая, в чем дело, Сымон попытался пошутить, но Зося резко оборвала его и тут же пожаловалась:
— Вы же не знаете, дядя, что он сделал. Если б вы только знали!
— А что? — всполошился старик.
— Он же больным притворился, дяденька! Бюллетень взял. В постели лежит. Доктора на консилиум собрались, не знают, какое лекарство выписывать.
— Что ты мелешь?
Старик растерянно взглянул на Алексея, высморкался и потопал в угол коробки, где на камне лежал его кожушок, брошенный там еще перед началом работы.
— Неужто правда, Лексей?
— Ну, последний раз прошу: говори! — с отчаянием и решимостью потребовала Зося.
Чего она ожидала от него? Оправдания? Или того, чтобы он прямо и искренне признался во всем? Вряд ли! Зося носила в себе образ мужественного, удачливого Леши, который выходил победителем из любого испытания, а не каялся и признавал ошибки. Нет! Невзирая ни на что, в ее душе теплилась надежда, что все это неправда. И потому, желая сразу положить конец нестерпимому разговору, она вплотную приблизилась к Алексею и бросила ему в лицо:
— Ты симулянт, Леша! Вот кто…
Алексей отшатнулся от жены, повернулся к ней спиной и полез на леса.
Совсем по-бабьи Зося схватила его за ватник, потащила вниз.
— Нет, ты не удирай! Слышишь? Сначала скажи, что это неправда.
Алексей посмотрел сверху на Зосин платок, съехавший на затылок, на растрепавшиеся волосы, на всю ее, такую несчастную, и с усилием произнес:
— Ну, неправда. Хватит с тебя? Пусти!
Сымон, собравшийся незаметно уйти, недоверчиво остановился.
— Ты, Лексей, не мучай нас, если что…
Лицо у Алексея передернулось, стало серо-землистым. Превозмогая себя, он отбросил Зосину руку и ступил назад, на землю.
— Вы оба меня в грош не ставите. Ну что ж, ваше дело. Насильно, как говорят, цену себе не набьешь. И я, уважая только вашу старость, дядя Сымон, буду говорить. Вот прочитайте, чтоб не очень мучиться. — Алексей вынул из кармана бумажки и, протянул их растерянному Сымону. — Это вот бюллетень, а это направление в больницу. А это нога симулянта, который сюда, может, на костылях пришкандыбал.
Дрожащими пальцами он не развязал, а разорвал обмотку и стал ее торопливо разматывать, морщась от боли и обиды.
Зося бросилась к нему, жалостно всхлипнула. Зная лишь одно — не оправдались ее страхи, — она стала перехватывать его руки, не давая ему разуваться. А он, уже не в силах оттолкнуть ее, так и остался на мгновение стоять согнувшись, не находя, что сказать.
В это время, загремев цепью, возле складика заворчала овчарка. Зося подняла голову и взглянула в оконный проем. Возле весниц в сером плаще и шляпе стоял Юркевич. Зося потянула Алексея за рукав ватника.
— Нелегкая нашего квартиранта, Леша, зачем-то принесла, — сказала она уже тоном, каким обычно говорят женщины с мужем о человеке, которому нравятся.
Ловко закрутив на ноге обмотку, Алексей быстро отвел надрывающуюся собаку во времянку, запер дверь и первым поздоровался с Василием Петровичем.
Не притворив за собою Веснины, тот вошел во двор. С любопытством осмотрел стены дома, строительную неразбериху вокруг.
— Вроде строимся? — спросил он со странным выражением лица.
— С горем пополам, как говорят, — ответил Сымон.
— И давно начали?
— Нет, не очень.
— Ну, а все-таки?
— Месяца полтора. Алексеи же двужильный. Он, как дурашка, вдвойне за себя поднимает. День и ночь тут. Так что, можно считать, три месяца.
— Так… так…
Это знакомое, без определенного содержания "так… так", за которым люди часто скрывают свои мысли или ищут, с чего начать, насторожило Зосю. Ей стали неприятны и услужливая поспешность, с какой Алексеи встретил Юркевича, и то, с какой предупредительностью заговорил с ним Сымон. Возбуждение от ссоры и пережитого еще не улеглось, и Зося во всем была готова видеть только плохое.
— Вы к нам или так, по дороге? — неприветливо спросила она.
— И к вам, и по дороге.
Зося приняла это за шутку и пожала плечами.
— Нет, я серьезно, — сказал Василий Петрович. — Ходил по городу и набрел на ваш дворец. У меня сегодня уйма сюрпризов. Хоть отбавляй…
Он еще не решался, но понимал, что все равно должен и скажет этим людям жестокие слова, огорчит, а может, даже и ошеломит их. Понимал и то, что трудно смягчить этот удар. Незачем выражать им свое сочувствие — они так или иначе возмутятся и будут во всем обвинять только его. Да действительно ли он сочувствует им? Ему жаль их труда, не хочется, чтобы обижался добродушный дядя Сымон, чтобы как на врага смотрел Урбанович, не хочется причинять боль Зосе, но как он может им сочувствовать? Что за самовольство? Так, сознательно или несознательно, можно потоптать все… Он, правда, еще неясно представляет себе, что будет построено на облюбованной ими усадьбе, но убежден — на этом месте не должно быть никаких халуп. Кто знает, может, здесь придется расширить речку, одеть ее в камень, разбить на набережной бульвар. Утопая в зелени, тут вырастут коттеджи или павильоны лодочной, а может быть, водной станции…
А что решили сделать они? Кирпичный курятник, от которого через несколько лет скорее всего откажутся сами, почувствовав потребность в водопроводе, в ванной, в газе. Какая слепота и прихоть!..
— А работу вам… мм… придется прекратить, — сказал Василий Петрович, посчитав за лучшее обратиться к Сымону.
— Почему? — опешил тот.
— Строитесь не там, где положено. Здесь нельзя.
— Что? — угрожающе спросил Алексей и смертельно побледнел.
— Этот район не для индивидуальной застройки.
— Кто это говорит?
— Пока я, Алексей.
— Неужто это вы серьезно? — искренне удивился Сымон, словно услышанное им было невероятным.
— К сожалению, абсолютно серьезно.
— Не надо, Василий Петрович, так сразу. Вы сначала разберитесь, как оно и что. Может, это не коробка из кирпича, а душа окаменелая. И, может, даже не одна душа, а две…
— Город есть город, дядя Сымон; в нем, как и в хозяйстве, все должно иметь свое место.
— Верно, — вздохнул старик, — но он, город, тоже не для ту-рис-тов строится.
Зося, стоявшая в стороне, подошла к Сымону и остановила движением руки.
— Не просите, дяденька! Нам ничьей милости не надо, мы советские люди…
Зосины слова подстегнули Алексея.
— А ну, запретитель, уходи отсюда, пока не поздно! — крикнул он. — Я в этом городе не меньший хозяин, чем ты!..
Зося тем же движением не дала продолжать и ему.
— Успокойся, Леша! Я не верю, что кто-то имеет право на это. Нет таких законов! Руки коротки.
— Так чего же он мне душу рвет?! О городе у него башка болит! Люди в землянках тулятся, в подвалах живут — нехай о них позаботится сперва. Нехай там поначалу порядок наведет, а потом уж и районы устанавливает.
— Я повторяю: этот район иного назначения. Неужели не понятно? И потому строиться запрещаю, — колко сказал Василий Петрович. — Завтра получите официальное уведомление об этом.
Он, словно прощаясь с незнакомыми, приподнял шляпу и, рассерженный, пошел к весницам, ругая себя, что не удержался и сам зашел предупредить.
Не веря в то, что произошло. Алексей побежал к Зимчуку, где, как ему казалось, лишь и мог он найти защиту. Но как только он скрылся за углом улицы, Зося тоже бросилась за ним, боясь, что натворит глупостей.
Она догнала его в двух кварталах от дома и, не говоря ни слова, пошла рядом. Алексей посмотрел на нее так, будто не узнал, но спросил:
— Чего тебе?
— Пойду с тобою, — упрямо нахмурилась Зося.
— Зачем?
— Успокаивать буду.
— Меня?
— Неужели кого другого?
Лицо у Алексея подобрело, в углах губ затеплилась улыбка.
— Не бойся, я уже сам успокоился.
— Оно и видно. Потому и бежишь посреди мостовой…
Улица была пуста. Лишь навстречу, грохоча, ехала медведка-телега на низких колесах, груженная железным ломом, да по тротуару торопливо шло несколько прохожих с поднятыми воротниками.
— Саправды по мостовой, — согласился Алексей и, взяв Зосю под руку, перешел на тротуар.
Зося поняла, что теперь он в ее власти и ему можно высказать все.
— Ты, Леша, сумасшедший. Честное слово. Разве можно так? Пусть провалится этот дом, если из-за него надо закон обходить и с людьми опостыляться. Неужели нельзя строиться, как другие? Вон у нас в школе говорят — от государства ссуду можно получить.
— Цел буду и так.
— Ой, нет, Леша! Ты же, прости меня, дичать начал, даже на свою профессию забываешься.
Алексей пошел медленнее и хотел высвободить руку, но Зося крепко прижала ее своей рукой и потянула его дальше.
Они перешли мост через Свислочь и свернули на набережную. Прохожих тут не было. Мостовую устилали мокрые вербовые листья. Два или три деревянных домика удивленно смотрели на набережную. Из окон, наполовину забитых старой фанерой и заткнутых тряпками, глядело уныние. Над домиками — рядом и сзади, по горе, возвышались развалины. На углу улицы около фундамента — все, что осталось от бывшего здания, — серел полукруглый дот с нацеленными в разные стороны амбразурами.
По-прежнему выглядели одни лишь вербы. Толстые, будто витые, они склонялись над речкой так же, как склонялись пять или десять лет назад. В тихую, по-осеннему густую воду с веток падали тяжелые капли. Теперь этот звенящий звук только и был слышен. За речкой чернел голый парк. От него веяло таким же запустением.
— Ты меня дарма упрекаешь, — сказал Алексей. — Я, Зось… Кабы каждый с мое делал, через год город бы подняли. А то он, смотри, вон какой.
Невесть откуда взявшись, на велосипеде их догнал Алешка. Он ехал, не держась за руль, н, поравнявшись, как победитель, поднял обе руки. Но потом красиво развернулся и на ходу соскочил с велосипеда.
— Откуда и куда, братья-славяне?
— Так, в одно место, — уклончиво ответил Алексей.
— К себе на стройку или со стройки, ха-ха? На кой вам это все?
— Дом никогда не мешал человеку.
Но то, что от него скрыли такую мелочь, как — куда и зачем идут, напомнило Алешке давнишний разговор на субботнике. "Сторонятся, хотят подальше быть…" — с обидой дошло до него, и он уже зло спросил:
— А на кой леший дом, если его не прихватишь, коль припрет. Если висишь на волоске?
— Тогда, по-твоему, вообще ничего не нужно.
— Что используешь — не пропадет. Ешь, одевайся, радуйся с чего можно, разве мало этого?
— Поучи маму свою…
Когда Алешка, чувствуя — сейчас они разругаются в дым, с поднятой рукой укатил, Алексей, оправдываясь перед Зосей, ворчливо сказал:
— Видела? А другие обратно… Мне один в госпитале еще хвастался: теперь, говорит, ничего бояться не буду. И не боятся — ловчат. Хоромы бросились возводить. Только неизвестно, на какие деньги. А я без хитриков. Свой дом построю и коммунальные квартиры буду строить. И ежели кого эксплуатирую, то себя самого. Дети простят.
— А я, кажется, тоже с тобой живу, — склонила голову Зося.
— По-моему, и ты простишь. Насчет же Алешки не переживай. Чем мы тут поможем? Тут самого бы не трогали…
Он огляделся по сторонам и, никого не заметив, обнял Зосю за талию. Она по-девичьи вскрикнула и толкнула его в грудь. Алексей разнял руки, отступил на шар и сморщился от боли.
— Нога, лихо на нее, — сказал он будто между прочим и дальше пошел, прихрамывая заметнее обычного.
В узком, темном коридоре перед дверью кабинета Зимчука стояла очередь. Алексей пристроился в конце ее и затих. Зося же, наоборот, почувствовала себя вольно, быстро разгадала нехитрый порядок, по которому шел прием, и сделала свои выводы.
— Ты подожди тут, — шепнула она Алексею, — а я вон к той в красном берете подойду. Мы в магазине встречались.
Зося подошла к высокой девушке с красивой, в венке тяжелых кос, головой, в берете чуть ли не на самом затылке и о чем-то заговорила с ней. Та, видимо, догадалась, чего от нее ожидают, незаметно кивнула головой и, подвинувшись, дала Зосе место возле себя.
— А я думала, вы опоздаете, — услышал Алексей ее голос.
Он хотел крикнуть Зосе, чтобы она вернулась, но острая боль пронзила ногу.
Сжав зубы, Алексей прислонился к стене, которая почему-то стала податливо крениться. Удивляясь, куда пропадает сила, он все же превозмог желание опуститься на пол. Усилием воли заставил себя раскрыть глаза и прислушаться к тому, о чем разговаривают в очереди. В коридоре стоял разноголосый шум. Говорили все и о разном: о войне, о жизни в эвакуации, про обнаруженный тайный склад вещей в одном из подвалов под руинами, о том, как счастливо вернулся некий Кушин, которого давно в семье похоронили, о субботниках и литерных карточках. Алексей слушал эти разговоры и понимал: пока он их слышит, Зося ничего не заметит. И, действительно, боль потеряла остроту, хотя ногу жгло, дергало.
Возбуждение придавало уверенность. Идя к Зимчуку и ожидая встречи с ним, бывшим комиссаром бригады, Алексеи особенно не сомневался. Зимчук должен помочь, как помогал не раз. Он всем объяснит, что город — это и есть он, Урбанович, Зося, дядя Сымон. А им не нужны разграфленные бумажки, если те полосуют сердце и глумятся над их трудом. Да разве он, Алексей, кому-либо мешает? Когда то будет, что кусочек занятой им земли понадобится для чего-то другого… Да и понадобится ли? Кто знает? Вон сколько этой земли! Бери, расчищай, строй — хватит и тебе и твоим детям. Юркевичу чхать, что некому другому, как ему, Алексею, придется первому поднимать на пепелищах будущие дома. А как он их станет поднимать на месте, где будет похоронен его собственный?
Когда из кабинета вышел очередной посетитель и Зося, не дав ему закрыть за собой дверь, шмыгнула в кабинет, Алексей сам было направился к двери. Но на него закричали, и он вернулся назад, зная, что Зося что-то придумает, чтобы обойти и это препятствие. Стремясь заранее подготовить почву, он обратился к интеллигентному, в пенсне мужчине, который все время молча стоял перед ним:
— Вот народ! Ни жалости, ни сочувствия…
— Всем не насочувствуешься, — ответил тот и отвернулся.
— Это вы зря…
— В очередях своя совесть. Одни под маркой инвалидов через каждые пять человек стараются пролезть. Другие нарочно детей с собой берут. А третьи просто начинают ругаться так, что всем муторно и тошно становится. Ну и проходят.
— Урбанович! — послышался голос Зимчука из приоткрытой двери кабинета.
Алексей растерянно посмотрел на мужчину в пенсне, но потом рассердился и демонстративно пошел к двери.
Зимчук стоял возле большого письменного стола и разговаривал с Зосей, сидевшей в кресле. Увидев Алексея, он подошел, обнял его за плечи и, разглядывая исхудавшее, обросшее лицо, покивал головой.
— Да-а, на партизанских харчах ты выглядел лучше, товарищ строитель. Подтянуло тебя порядком.
Был Зимчук, как и в те далекие партизанские дни, неторопливым, приятно спокойным. Даже одежда оставалась прежняя — гимнастерка военного покроя, офицерский ремень, галифе. Карие, с золотистыми искринками глаза поглядывали внимательно и немного насмешливо. Полное лицо, крутой лоб с большими залысинами светились от улыбки. Его радовала встреча, и он не таил своей радости, хотя сквозь нее и пробивалось настороженное внимание.
— А вы совсем не изменились, — ответил Алексей, не зная, как лучше отблагодарить Зимчука за приветливость.
— Зато тебя едва узнаешь. Что с тобой?
— На живых костях мясо нарастет.
— Оно так-то так, но ты уж того, слишком. Такой кремень был — и пожалуйста…
Алексей обвел взглядом просторный кабинет, вся обстановка которого состояла из письменного стола, двух кожаных кресел, поставленных у стола одно против другого, и нескольких стульев вдоль стены.
— Полновато? — перехватил Зимчук его взгляд. — Зато смотри вот сюда, — он показал на массивный письменный прибор на столе — отчаянный юноша сдерживал за поводья вздыбленного коня. — На бронзу будем мало-помалу курс держать… Садись! В ногах правды нет.
От этого сочувствия, оттого, что Зося — это он заметил — тайком вытерла уголком платка глаза, у Алексея родился протест. "Что это они разжалобились?" — подумал он и, чтобы переменить тему разговора, сказал:
— Я пришел с просьбой, Иван Матвеевич. Мне строиться запрещают.
Зимчук склонился над столом, взял красный карандаш и что-то записал на листке бумаги.
— Мне Зося уже рассказывала, — как-то напряженно потер он ладонью лоб, отчего порозовели и лоб и залысины. — Главный архитектор по-своему прав, дорогой Алексей; партизанить в мирных условиях не положено.
— Я не партизаню, а строюсь.
— Добавь, без всякого разрешения.
— Его нам советская власть давно пожаловала. Мы воевали за это! А квартиру не больно давать торопятся. Даже обратно…
— Подожди, подожди! — поморщился Зимчук. — Все мы воевали. А кое-кто и сейчас воюет. — И стал расспрашивать об участке, о том, давно ли Алексей начал строиться И по мере того как тот рассказывал, лицо у Зимчука становилось все озабоченнее. Затем, вынув из ящика подклеенный марлей план города, он развернул его и, сжав виски ладонями, облокотился на стол.
— Иди, бесквартирный, покажи, где и что ты тут захватил.
Пытаясь встать, Алексей приподнялся, но острая боль опять пронизала ногу и обожгла сердце. Он виновато метнул взгляд сперва на Зосю, потом на Зимчука и беспомощно опустился в кресло.
— Не могу, Иван Матвеевич, крышка! — выдохнул он и скривился от нестерпимой боли. — Раны открылись…
— Э-э, друг-строитель, — протянул Зимчук, — а я уж тебе и работу подыскал. Думал, опять своим делом займешься…
Зося не выдержала и громко всхлипнула.
Глава вторая
Иногда Василию Петровичу казалось, что он остается с разрушенным городом один на один. Маленький человек и море развалин, рыжих, опаленных солнцем. Развалины возвышаются, наступают на него, а он — один, без поддержки.
Правда, используя уцелевшие коробки, кое-кто из архитекторов проектировал новые здания. При управлении во главе с Дымком была создана специальная группа, которая вела разработку генплана. Но и эта работа подвигалась медленно: не хватало единства и было много осторожности. А главное — споры. С непременными ссылками на высокие политические категории, даже в случаях, когда спор шел о незначительном.
До войны, проектируя дома, Василий Петрович мало думал о тех, кому придется их возводить. А если и думал, то с досадой, как о дополнительной помехе, не дающей развернуться. Теперь же ощущение одиночества и неудовлетворенности, вызывалось прежде всего тем, что рядом почти не было людей, которые осуществляли бы твои замыслы, пусть даже и сковывая их. Усилия становились как бы беспредметными.
Хотя его управление было наполовину укомплектовано, в горсовете на Василия Петровича смотрели как на командира, все еще не получившего часть. К нему относились то слишком фамильярно, то со скрытой иронией и почти всегда слегка насмешливо. Даже выводы комиссии и работу группы генерального плана многие считали чем-то не совсем деловым, нужным лишь для проформы — было просто не до них. Упорство же, с каким Василий Петрович каждый раз напоминал о выводах и работе над генпланом, только докучало.
Но Василий Петрович все же находил в себе силы не обращать на это внимания. И когда кто-нибудь называл его формалистом, он даже соглашался: "Каюсь, но ничего не попишешь, нужна пока такая должность". В нем стала расти нездоровая настороженность. В каждом виделся скрытый правонарушитель, который может или намерен совершить покушение на будущее Минска. И, боясь, что рожденному в его мечтах городу могут повредить недалекие люди, Василий Петрович решил, что теперь главная его задача — мурыжить и предупреждать эти покушения. Хорошо, если город останется таким, какой он есть, покуда не закончится война и не будет составлена проектно-планировочная документация — ну, хотя бы генеральный план и проекты детальной планировки и застройки важнейших магистралей.
Что значит генеральный план? Это документ, намечающий главные городские магистрали, промышленные и жилые районы, зеленые массивы, районы капитальной застройки и т. п. Что такое проект детальной планировки? Это знаменитые красные линии, которые устанавливают нерушимые размеры улиц. А что такое проект детальной застройки? Он определяет очертания магистралей: масштабы застройки, ее характер, так называемые архитектурные акценты — башни, отступы, срезки углов зданий, которые поднимутся на углах улиц, отделка фасадов…
Когда все это будет, то близорукие люди, обычно демагоги, не смогут уже спекулировать на трудностях. Документы встанут над ними как высший закон. А закон есть закон. И хочешь или не хочешь, его надо придерживаться. Легче будет убеждать перестраховщиков, нерешительных.
С Зимчуком можно было еще мириться, но он настораживал тоже: в нем Василий Петрович чуял человека иных мыслей. Тот часто говорил о несчастьях, страданиях, перенесенных народом в войне, о необходимости уважать людские радости. Многого в нем Василий Петрович совсем не понимал. Например, тот горячо и убежденно развивал мысли, что надо уважать не только живых, но и умерших, что люди достойны, чтобы о них не забывали и после смерти. Поэтому неплохо было бы начать с того, что привести в порядок городские кладбища — огородить их и, как полагается, засадить кустами, деревьями, привести в порядок памятники. Настороженному, увлеченному своими планами Василию Петровичу все это казалось довольно странным.
Однажды они заспорили о коробке бывшей лечебницы, к которой когда-то ходили вместе. Техническая экспертиза признала ее годной для восстановления, и Наркомздрав, кому она принадлежала, попросил разрешения начать восстановительные работы. Но выпрямленная в этом месте по генеральному плану Советская улица-проспект подходила бы к коробке вплотную и лечебница очутилась бы на проспекте. Двухэтажная, бедной архитектуры, она никак не гармонировала с очертаниями будущего проспекта. Да и вообще было неразумным выносить такое учреждение на центральные кварталы главной магистрали… Надо было выиграть время. И Василий Петрович стал искать повода, чтобы сначала затянуть дело, а потом отказать Наркомздраву вообще. Завязался спор, в который наконец вынужден был вмешаться горисполком.
— А вы уверены, что Советская улица пройдет именно тут? — спросил Зимчук, выслушав Василия Петровича.
— Комиссия записала, что проспект надо выпрямлять. И группа генплана считает, что, выпрямляя его, целесообразно повернуть именно в этом месте.
— И сколько такой поворот обойдется государству? Миллион, два?
Для Василия Петровича субординация была еще понятием во многом отвлеченным. В нем еще жила закваска человека свободной профессии. И он ответил почти как о чем-то незначительном:
— Еще не подсчитывали… Но думаю — проспект прорубить, щепки будут.
— Щепки или дрова?
— Без жертв город не построишь.
— И это вы говорите, когда на фронте умирают тысячи? Вы думали об этом?
Зимчук тяжело шевельнулся в кресле.
— И еще вопрос. Как вы все же разъясните народу, что улица должна пройти не так, а этак? — Он положил согнутую в локте руку на стол и показал сначала одно, а потом другое направление, и от этого уверенность Василия Петровича, что магистраль надо повернуть, как-то потеряла прежнюю незыблемость. — Мне хочется знать, чем вы аргументируете, что не следует восстанавливать больницу и, наоборот, следует оставаться в землянках и подвалах еще на несколько лет лишь потому, что вам представляется, будто улице лучше пройти не так, а этак?
— Мм… Минуточку! — не удержался на взятом тоне Василий Петрович. — По-моему, тут уж начинаются обвинения. И в том, что я игнорирую интересы людей?..
— Возможно.
— А мне кажется, наоборот, мне мешают заботиться о них. Город, каким он был, не обеспечит ни здоровья, ни благосостояния… И я, понятно, против того, чтобы восстанавливать прежний порядок вещей. Человек имеет право на лучшее!..
Зимчук помрачнел и с отвращением смахнул со стола какую-то пушинку. Возбуждение его заметно угасло.
— Че-ло-век, — произнес он по слогам, — хочет жить лучше, а не иметь право на лучшее… Вы, пожалуйста, напишите о своих соображениях исполкому…
И вот теперь, когда секретарша сообщила, что ему опять звонил Зимчук и дважды Понтус, Василий Петрович постарался настроить себя иронически к будущим неприятностям.
Это ему удалось, и он подумал, что не так уж трудно привыкнуть даже к выговорам и назиданиям. Усмехаясь, взялся было за телефонную трубку, чтобы сперва позвонить Понтусу, но в кабинет вошел Барушка.
Как обычно возбужденный перед началом разговора, он еще у двери вынул из кармана кисет и, свертывая на ходу козью ножку, пошел не к столу, а к дивану.
— Чем порадуете? — спросил Василий Петрович, не придавая особого значения его возбужденности.
Тот дернул плечом, рассыпал махорку и заново взялся крутить цигарку. Это рассердило его, и, кусая зубами край газетной бумаги, он исподлобья посматривал на главного архитектора.
— Правдой! — наконец выкрикнул он.
— Ну что ж, прошу…
— А меня и просить не надо. Это моя обязанности. Я родился тут!
— И я тоже.
— Город не предмет для фантасмагорий. У него есть вчерашний день, это значит — сноп история. И топтать ее не разрешат.
— О чем это вы так грозно? — с видом стоика спросил Василий Петрович, уже начав привыкать к Барушкиным возмущениям.
— Я знаю о чем. Знаете и вы… Я не могу больше молчать! Что делает ваш Дымок? Это же обскурантизм. Сейчас прошлое города — руины.
— И подвиг в войне…
— Пусть. Но народы, обладающие высоким самосознанием, оставляли руины неприкосновенными. Как святыню. И, естественно, наш народ тоже требует сохранить все, что возможно.
То, о чем говорил Барушка, волновало его. Он гримасничал, с выражением страдальца искал слов. Но, показывая всем своим видом, что идет на риск, вызывал у Василия Петровича только раздражение.
— Минутку, — опять перебил он Барутку. — Кто требует? Вы или народ?
— Я… Народ…
— Нет, все-таки конкретно, — кто?
— Я знаю народ.
— И что, собственно, вы предлагаете?
— Восстановить все, что можно восстановить.
"Так вот кто автор этой идеи", — подумал Василий Петрович, вспомнив прежние Понтусовы намеки, которыми тот хотел привязать его к себе. И, зная, — надо взвешивать каждое слово, — сказал:
— Я согласен… Людям нужно не только славное завтра. Но в неволю к прошлому я пойти не могу. Минск заслужил большего. Здесь у меня расхождений с Дымком нет…
Проводив взглядом Барушку, который размахивал руками и доказывал свое, пока не дошел до двери, Василий Петрович срывка снял телефонную трубку и рукой, которой держал ее, набрал номер. Однако, подумав, что разговор с Понтусом тоже будет о злосчастных коробках, не дал утихнуть гудкам и нажал на рычаг. Практика уже подсказывала — по телефону легко соглашаться, еще легче отказывать, но убеждать, добиваться своего трудно, а иногда и бесполезно.
Предупредив секретаршу, что идет в Дом правительства и что ей придется извиниться за него перед Зимчуком, он вышел из управления, настроенный более непримиримо, чем раньше.
Неожиданно Понтус встретил его приветливо. Почесывая левую руку выше локтя — так он делал, когда был возбужден, — вышел из-за стола и поздоровался.
— Привет от жены, — сказал он, поблескивая золотым зубом.
— Благодарю, Но каким образом? — удивился Василий Петрович.
— Встретил возле "Метрополя". Вела Юрика в музыкальную школу. Присаживайтесь.
Василию Петровичу стало неприятно, что Понтус видел жену, сына, а он уже вторую неделю не получал от них писем. Но все же спросил:
— Ну как им там живется-можется?
— Что как? Чудесно! Вера Антоновна цветет. Выглядит лучше, чем тогда, в Минске. Люди оглядываются, когда проходит мимо. А женщины — у тех же всегда поединок: будь их воля — проткнули бы взглядом, как рапирой… Москва, милый человек!
Понтус сказал об этом с каким-то непристойным намеком, словно речь шла о человеке, совсем чужом Василию. Петровичу, и словно эту непристойность тот мог даже смаковать.
— Спрашивала, само собой разумеется, про вас, не скучаете ли, — так же двусмысленно продолжал Понтус. — Я пошутил, война, мол, еще не кончилась и мужчины из армии не демобилизовались. Смеялась, приказывала следить и докладывать… Ну, что еще? Приглашала на чашку чая…
— А вообще, что нового? — чтобы прекратить разговор, становившийся все более неприятным, спросил Василий Петрович, представляя Понтуса, жену и Юрика у "Метрополя". Жена и Понтус разговаривают, смеются, а Юрик упрямо тянет мать за рукав и хнычет: "Мам, пойдем! Му, мам, пойдем!.." Вера в своем шоколадном пальто, которое так изящно облегает ее фигуру, в маленькой, с вуалью, шляпке и с сумкою через плечо. На нее оглядываются, рассматривают, а она делает вид, что ничего не замечает, и полнится гордой радостью. Внимание окружающих делает человека красивее. И Василий Петрович знал, что жена в такие минуты становилась особенно привлекательной…
— Нового? Мало. Да и оно успело постареть, — безразлично ответил Понтус. Пройдясь по кабинету и приблизясь к Василию Петровичу, по-дружески поправил ему галстук. — Предупреждали, чтобы не особенно размахивались. Чтобы резали, только семь раз примерив. Весною опять обещал приехать Михаилов.
— Владимир Иванович? Это хорошо!
— Ну, как сказать… "Известия" еще до войны напечатали статью, помните? Очень поучительна — "Рыцари прямого угла". Там высказывалась трезвейшая мысль: больному нужен не кат, а хирург. Иначе говоря, нельзя чекрыжить город так, как подсказывает тебе только фантазия.
— Но при чем тут Михайлов?
— Нет, что вы! — удивленно сказал Понтус, словно довольный, что ему возразили. — Однако я полагаю, все это останется между нами. Мне в Академии архитектуры довольно прозрачно намекнули, что он… как бы вам сказать, больше теоретик и немного идеалист…
Понтус подошел к кульману, которого Василий Петрович до этого не замечал, и положил на противовесы руку.
— У нас, у практиков, есть довольно существенное преимущество. Мы, в сущности, решаем — быть или не быть. Но это тяжелое преимущество. За теоретические ошибки, батенька, только критикуют, а за наши снимают с работы и отдают под суд. Поэтому совсем непростительно, когда голова начинает кружиться от успехов или планов.
День был короткий. За окнами начинались сумерки. Но Василий Петрович присмотрелся и в проекте, прикрепленном к кульману, узнал фасад лечебницы физических методов лечения. Понтус перехватил взгляд Василия Петровича и, чтобы у того не было никаких сомнений, включил свет.
Под вечор ударил мороз. Он сковал землю, развалины, асфальт. Тротуары стали до того гулкими, что от шагов разносилось эхо. Руины, покрытые инеем, поднимались гранитными заиндевелыми громадами, и казалось, что нет ничего более твердого, чем они.
Поеживаясь от холода, к которому не успел привыкнуть, Василий Петрович по дороге зашел в закрытый распределитель. Месяц кончался, и надо было непременно отоварить карточки. Но мяса и жиров не было, и он — зато без очереди! — получил яичный порошок и баночку соленых фисташек. Фисташки выдавались вместо сахара, но Василий Петрович их любил и охотно взял.
В магазине было светло, тепло. На полках, под стеклом прилавков стояли коробки и банки с яркими, разноцветными этикетками. И от контраста — залитого электрическим светом магазина и мертвой улицы с заиндевелыми развалинами, — а может быть, оттого, что он получил фисташки, Василий Петрович остро почувствовал отсутствие жены и сына.
Правильно ли он поступил, согласившись, чтобы Вера уехала от него? Действительно ли так лучше для нее и Юрика? Небось, им тоже не хватает его. Не может же быть, чтобы спокойный, привычный быт мог все окупить. Она, возможно, тоже скучает, ей тоже нужна его близость. Но она знает такое, что невдомек ему. Матери умеют видеть, чего не видят другие. Когда родился Юрик, Вера, глядя на сына, восторженно сказала: "Он будет вылитый ты, Вася". Тогда слова жены сдались милым чудачеством. И как ни всматривался Василий Петрович в красное, с кислой гримасой личико, он так ничего и не увидел — ни сходства, ни даже того, чем можно было восторгаться. А получилось все же, как говорила она.
Ему захотелось простить жене все. Образ любимой женщины предстал перед ним как самый дорогой и светлый, каким приходит в сновидениях. В то же время был он земным, желанным. Да, да, Вера не холодна к нему, а просто сдерживает себя, не раскрывается перед ним вся. Женская мудрость заставляет ее что-то таить от него, что-то хранить про запас, обещать еще неизведанное. И, может быть, в этом причина, что он тянулся к ней, всегда ощущая неутоленную жажду… И она вставала в его воображении близкая, но не до конца своя, влекущая и очень-очень нужная. С каким облегчением и благодарностью прижал бы сейчас он к себе ее душистую голову! Как целовал бы ее бледный лоб, закрытые, с большими ресницами глаза…
Что делать?
По силам ли ноша, которую он взвалил на плечи? Неужели ему нужно больше всех? Да его ли эта ноша? Он творческий человек. С него хватило бы работы в мастерской, с небольшим дружным коллективом. Он проектировал бы здания, даже целые ансамбли, неясные, но светлые образы которых живут уже в нем. Возникнув из трепетного душевного горения, они не дают покоя, просятся на бумагу. А он гонит их, манежит и тратит себя на мелочи. Что полезного сделал он за это время? Почти ничего. Его борьба с самозастройщиками и коробками наталкивается на самые неожиданные преграды. Геодезисты никак не могут закончить съемок, и по-прежнему единственным документом является топографический план 1934 года, который удалось спасти от огня в подвалах городской управы.
Он спешил сюда, стремясь увидеть то, что создал в счастливое мирное время, а увидел одни лишь развалины. Он надеялся, что тут, в родном городе, у него снова будет прежняя семья, и в нее заглянет счастье, а семья распалась. И кто знает, когда все наладится. И наладится ли вообще? Он мечтал о творчестве, а пока мытарится, погряз в административных мелочах. Да и вообще зачем ему большая политика, если он вовсе не политик?..
Москва! Она, вероятно, не отвергла бы его. Михайлов поддержал бы, а то и взял бы в свою мастерскую. Работать с Михайловым! Вот что ожидало бы его. Перед ним раскрылись бы невиданные горизонты…
Готовый писать заявление в ЦК, Василий Петрович ступил на порог своего управления. Рабочий день кончился, и сотрудники уже разошлись. Только в комнате сектора отвода земель уборщица, подметая пол, передвигала стулья и столы. Василий Петрович попросил у нее ключ и прошел в кабинет.
На столе, как обычно, слева от чернильного прибора, лежала подготовленная стопка бумаг с прикрепленными к уголкам конвертами — почта управления. Чувствуя себя обиженным, Василий Петрович опустился в кресло и механически пододвинул бумаги к себе. Увидел положенный отдельно, чтобы обратить внимание, нераспечатанный конверт. Из каких-то соображений Вера посылала письма по служебному адресу, и Василий Петрович, не посмотрев на почерк, уже знал, что письмо от нее. С непонятной тревогой он разорвал конверт и, потому что в нем было несколько листочков, начал сперва их разглядывать. Вот лист почтовой бумаги, исписанный мелким почерком жены. Вот листок, вырванный из ученической тетради. На нем танк с красной звездою на всю башню и красным снопом огня, вылетающим из длинного пушечного ствола. Вот второй такой же листок с контуром Юриной руки, обведенной карандашом и похожей на кленовый лист. Внизу печатными буквами написано: "Папа, я тебя люблю". Вот фотография — Вера в своем спортивного покроя пальто и Юра с папкою для нот, на которой оттиснут профиль Бетховена.
Вера благодарила за присланные деньги, писала, что скучает и никуда не ходит. Погода плохая, с каждым днем становится все холоднее, и, если бы не магазины, не Юрик, она вряд ли показывалась бы на улице. В конце письма между прочим сообщала, что на днях встретила у "Метрополя" Понтуса. Поговорила, отвела душу. Он был до того любезен, что зашел на следующий день к ним домой, принес Юрику баночку фисташек и немного халвы. Юрик был рад, скакал на одной ноге, хлопал в ладоши и все говорил: "Спасибо, дядя Илья! Спасибо! Мам, посмотри!"
Последнее поразило Василия Петровича, и он уже больше ни о чем другом не мог думать. Почему Понтус умолчал, что заходил к жене? Если, скажем, оберегал его покой, то почему не удержался от каких-то намеков: "Москва, милый человек!.." Если вообще не придавал значения своему визиту, зачем же вспомнил о приглашении? Значит, ему выгодно притворяться безразличным к Вере и показывать, что не очень ценит ее приглашение. Почему?
Понтус представлялся до этого инертным, тяжелым на подъем, его мало что восторгало и также мало что особенно возмущало. С женщинами же он вообще был неприкрыто бесцеремонным и пользовался успехом только у определенной их категории… И вдруг так лисить!..
Как он смог, ничего не сказав конкретного, столько наговорить, обескуражить и даже просто пригрозить Василию Петровичу!..
А он? Он из-за своей глупой деликатности ничего ему не ответил. Ничего не потребовал объяснить.
Дома ему долго не открывали. Когда же в сенях наконец щелкнула щеколда, Василий Петрович, вспомнив о происшедшем на усадьбе Урбановича, догадался, почему не слышали, как он стучал.
Отмыкала двери тетка Аитя. Он узнал ее в темноте по тяжелому вздоху и окликнул. Но она не ответила ему.
Проходя через комнату Урбановичей, Василий Петрович увидел Зосю. Сидя к нему спиною, та перебирала тетради. Она, несомненно, слышала его шаги, но не шевельнулась и не посмотрела, кто идет.
Снедаемый недобрыми мыслями, Василий Петрович вошел в свою комнату, разделся и бесцельно постоял у стола. Попытался, как и тогда, перед встречей с Понтусом, настроить себя иронически, но это уже не удалось. И, решив, что так дальше нельзя, что надо переговорить хотя бы с Сымоном, начал готовить ужин. Вытащил из-под кровати плитку, спрятанную там от глаз контролера Энергосбыта, развел яичный порошок, приготовил омлет. Удивляясь, как это все у него споро получается, достал буханку хлеба, флягу с водкой и, набравшись духу, подался в комнату хозяев.
Сымон в очках сидел на низенькой скамеечке посредине комнаты. В руках он держал колодку с натянутой на нее серо-лиловой бахилой и старательно приклеивал неширокий красный рант. На полу валялись обрезки автомобильной камеры и несложный инструмент — сапожный нож, нечто вроде узенькой терки, набитой на деревянную ручку, для зачистки резины, кисточка-лопатка с размочаленным концом.
Он никогда не видел Сымона в очках, и потому тот показался ему чужим.
— Мне надо с вами поговорить, — сказал Василий Петрович, убежденный, что этот разговор, если он и состоится, будет тяжелым.
Старик взглянул на тетку Антю, которая подкладывала дрова в голландку, и снова все внимание сосредоточил на бахиле.
— Пойдемте ко мне. Для меня это очень важно. Я вам объясню…
— Нечего ему ходить, — опередила мужа Антя, прикрывая дверцу голландки и разгибаясь. — Вы лучше Леше объясните.
— А где он?
— В больнице.
— Тетенька! — отозвалась из-за стенки Зося, которая, вероятно, все слышала. — Чего вы с ним еще разговариваете? Ему все равно нужды мало… — И она будто захлебнулась.
С чувством, что на него надвигается еще одна беда и, быть может, не меньше той, какую вообразил недавно, Василий Петрович повернулся и, бормоча в оправдание нелепицу, вышел. В своей комнате заперся и долго сидел, обессиленный, на кровати. Потом встал, подошел к письменному столу, вынул из ящика кусочек кирпича и с отвращением бросил в открытую дверцу печки.
Было воскресенье — выходной день. Однако Василий Петрович не нашел в себе силы еще раз поговорить с хозяевами и, как обычно, сесть за письменный стол. За дверью стояла маетная тишина. И она выгнала Василия Петровича из дому. Но выйдя на улицу, он понял, что ему некуда идти. У него были знакомые, сотрудники, но не было места, куда он мог бы зайти и где бы этому не удивились. Правда, он мог заглянуть к Дымку, к Кухте. Его, скорее всего, там встретили бы гостеприимно, приветливо, но и они удивились бы…
Бесцельно слоняясь, думая, как быть дальше, он вышел к Троицкой горе.
Вокруг лежал в рытвинах пустырь, кое-где поросший чахлыми кустиками. Справа возвышались заиндевелые коробки бывшей военной школы. На втором этаже ее главного корпуса кто-то застеклил два окна, положил на междуэтажные балки доски и устроил себе жилье, выведя трубу прямо в окно.
Левее, над крышами уцелевших зданий, маячили силуэты Дома правительства, кафедрального костела на площади Свободы, купола церкви на улице Бакунина.
Дальше снова темнели руины и поблескивала серебристая полоска Свислочи с редкими, склоненными к воде вербами. На широкой заболоченной пойме темнели хибарки без дворов, редкие деревья. За Свислочью, на склоне горы, опять коробки с черными провалами окон, труба и стрельчатый, чем-то похожий на средневековый замок, фасад электростанции. Еще левее — пустырь и площадь с пепелищами, полосками побуревшего ржища и двумя начатыми еще до войны и неоконченными полукруглыми домами. И надо всем серое, мучительно низкое небо.
Перед этой картиной всеобщего разрушения вчерашние мысли вдруг показались постыдными. Бросить разрушенный город? Вычеркнуть из памяти? Похоронить всколыхнувшиеся надежды? Нет! Это то же самое, что вычеркнуть, похоронить самого себя. Да и вчера в глубине души Василий Петрович знал, что ни за что и никогда не поедет от этих руин, сквозь которые в воображении уже начал мерещиться новый город, светлый, прекрасный, как и его подвиг в войне, А несуразные мысли вчера были просто местью себе и другим. Себе — за слабость, за то, что неладно защищает свое; другим — за жестокость или равнодушие к этой жестокости.
Из-за неоконченного дома на площади показался трамвай. Василий Петрович невольно — все равно не было на чем остановить взгляда — проследил за ним, пока тот не скрылся за руинами, и вздохнул: жизнь шла своим чередом и здесь. И хотя на улицах можно было перечесть прохожих, шла в определенном направлении. Оставляя клубы сизого дыма, по Садовой проехал грузовик. В кузове его, на кирпичах, сидели грузчики в брезентовых спецовках и будто жестяных рукавицах. В гору поднимался обоз ломовиков. На медведках — железный лом. Сюда звуки не долетали, но по тому, как размахивали руками возчики и напрягались лошади, Василий Петрович представил крики, лязг. И чем больше он смотрел, тем больше проникался преданностью к городу — и этому разрушенному, и тому, красивейшему в стране. Отдалялись, теряли остроту пережитые неприятности, а чувство преданности росло, охватывало его всего.
Когда же на глаза навернулись слезы, он неожиданно увидел окруженного молодежью Зимчука. Тот стоял на ступеньках театрального портика и тоже смотрел на город. Обок, прислонившись к колонне, стояла девушка, на которую когда-то на перроне вокзала Василий Петрович обратил внимание. Захотелось незаметно уйти, но его уже увидели, и он вынужден был подойти.
— Любуетесь? — спросил он.
— Есть на что, — неприветливо ответил Зимчук.
— Это студенты наши, — вмешалась Валя. — Иван Матвеевич рассказывал нам о разрушениях. А сейчас перехватили вашу роль и определяем когда и что можно будет восстановить.
— А между прочим, — не имея уже возможности так просто оставить их, сказал Василий Петрович, — важнее, пожалуй, другое. Не когда будет восстановлено то и то, а как оно будет восстановлено…
— Неужели вы вчера тоже руководствовались этим принципом? — бросил на него удивленный взгляд Зимчук.
Когда Василий Петрович превозмогал колебания и делал выбор, он бледнел. Так и теперь — кровь отхлынула от его лица.
— Нет, не только, — твердо сказал он, кроме всего решив, что сегодня же переедет от Сымона в гостиницу. — Там я исходил из статей уголовного кодекса. Самозастройщик, Иван Матвеевич, это преступник, вредитель…
— Взгляните вон туда, — показал Зимчук на главный корпус военной школы и застекленные окна на втором этаже. — Видите? Что это, тоже штучки вредителя?
— Нет, это бедность.
— А разница? Разница, понятно, есть… Ты знаешь, Валя, кто там живет?
— Знаю, — неохотно ответила та. — Алешка.
— Так вот, там Урбанович, а тут Алешка. Мастеря это жилье, он, будьте уверены, знал, что делал. Скоро война кончится, военное ведомство не из бедных, восстанавливать свои здания одним из первых примется. А советские законы в обиду человека не дадут. И прежде чем выселят из коробки, ему, Алешке, подготовят новую квартиру. Так что за четыре-пять дней из материала, который наволок оттуда, где плохо лежало, Алешка построил себе новую квартиру в новом доме. И, возможно, на проспекте… Так, кажется, вы называете Советскую улицу?
— Проспект здесь ни при чем.
— Это между прочим. А суть в том, что нахрап, оборотистость могут выглядеть как бедность, нелегкая же работа на себя — как преступление. Нет, извините, цена человека — это прежде всего его отношение к труду. И, по-моему, ежели прощать, то не комбинаторам…
Внизу, на тропинке, протоптанной по пустырю, показалась женщина в платке с бахромой, в замызганном паль" то и мужских сапогах. На плече она несла чем-то набитый мешок. В ее сгорбленной фигуре, покорной походке сквозило что-то монашеское.
Забыв о присутствующих, Зимчук сбежал по ступенькам театральной лестницы и, переняв женщину, стал трясти ей руку.
— Куда это вы? Как там Змитрок? — долетело до Василия Петровича.
— Ничего, спасибо. Вы же знаете, ему бы только работа… — ответила женщина. — А я далеко — в Западную. Может, выменяю крупы или хлеба на барахло. Дети, Иван Матвеевич, отощали…
— Кто это? — снова чувствуя слабость и досаду, обратился Василий Петрович к Вале.
Но та, погруженная в свои мысли, не услышала вопроса. Теребя рукав пальтишка, девушка смотрела в сторону главного корпуса военной школы и, щурясь, о чем-то думала.
— Не знаю, — сказала она спустя немного, — но, по-моему, Иван Матвеевич не совсем справедливо говорил и об Урбановиче. Вы же живете у них, видите…
Глава третья
Смирилась ли Зося с тем, что и как делал Алексей? Вряд ли.
Но это был ее Леша — с открытым, знакомым до мельчайшей черточки лицом, с серыми, иногда совсем прозрачными глазами, глядя в которые она забывалась и чувствовала, как трепещет, томится от любви ее существо. Это был Леша, без которого она не представляла себя и чьего ребенка носила под сердцем. Он жил для нее во всем. Сыпанет ли в замерзшее, покрытое инеем стекло снегом или потянет дымом из маленькой печурки, сделанной для них лядой Сымоном, — и по какой-то самой неожиданной сняли вспоминается Леша. Не выучила ученица уроков, встала из-за парты насупленной, исподлобья поглядывая на Зосю, — и перед глазами всплывает Лешино лицо. Проехали по улице на лыжах парень с девушкой, зацепился протезом за порог Лочмель, входя в учительскую, сделал незаслуженное замечание директор школы — и опять мысли о Леше: надо передать, про что подумалось тогда, найти поддержку. Она любила его и не могла не любить.
На этот раз Зося направилась в больницу прямо из школы. Обрадованные, что могут проводить учительницу, ее окружили девочки, которым было по дороге. Их оказалось много. Каждая старалась идти как можно ближе, и потому, не помещаясь на тротуаре, пошли по заснеженной улице.
Небо свисало невзрачное, скучное. Падал пушистый, тихий снег.
Зося в своем вишневого цвета, еще партизанском кожушке, опушенном мехом по бортам и внизу, в кубанке, на которой остался след от когда-то пришитой красной ленты, в полученных с Валиной помощью из Красного Креста хромовых сапогах мало походила на учительницу. Она это чувствовала, но не смущалась. Наоборот, тихий снег, необычная одежда, в которой — Зося это знала — она выглядит интересной, даже воодушевляли.
— Моя мама к дяде Ване поехала, — боясь, чтоб ее не перебили, говорила худенькая нервная девочка, закутанная в большой платок, концы которого были завязаны на спине. — У дяди Вани на фронте Сергейку убили. Мы теперь с папой одни. Папа и готовит, и на работу ходит, и за мной присматривает. Он все умеет. Только косы заплетать никак не научится.
— А ты знала Сергейку? — спросила Зося.
— Нет. Но папа говорил, что он совсем мальчишка.
— А у нас обратно — папусю ранило, — сообщила другая девочка, кудрявая, с золотистыми завитками, непослушно выбившимися из-под плюшевого капора. — Где-то под Прагой. Мама говорила, есть две Праги: одна — в Чехословакии, другая — в Польше. Папусю ранило в Польше где-то.
Зося обняла девочку за плечи и пошла так с нею, стараясь, чтобы дети не заметили ее слез.
— Папуся в госпитале сейчас, — без особой печали продолжала рассказывать девочка, не замечая, как вздрагивает рука учительницы.
— Зося Тарасовна, а почему Лочмель такой? — неожиданно спросила девочка в большом платке.
— Какой?
— Ему больно, наверное, костью в протез упираться?
— Конечно…
Зося хотела и не могла отвечать. Убитый Сергейка, который ей представлялся подростком, и заботливый отец девочки, чья душа еще не научилась жить долго горем, и раненный под Прагою, и Лочмель — имели какое-то отношение к Алексею и камнем ложились на сердце.
— Завтра я приду к вам… — точно оправдываясь, поспешно пообещала она, не в силах больше говорить.
Возле коробки пожарного депо с башней, похожей на туру, Зося увидела Василия Петровича. Он шел, задумавшись, размахивая перед собою рукой и щелкая пальцами. Зося не встречала его с того дня, как он съехал от них, и если бы не девочки, обязательно куда-нибудь свернула.
— Приветствую, — виновато поклонился он.
Она ответила и, ища поддержки, взглянула на учениц. Те окружили ее и с любопытством уставились на Василия Петровича.
— Ну как Алексей? Поправляется?
— Немного лучше, — едва смогла поднять на него глаза Зося.
— Вы поймите меня и не думайте, что я безразличен к вам.
Зосино лицо потемнело, и возле рта обозначились упрямые складки.
— А мы и не думаем.
— Можно, Зося, по-разному заботиться о людях.
— Я передам ему. А вам скажу: вы не любите людей, товарищ Юркевич. Заботитесь, как говорите, но не любите их.
Ученицы внимательно прислушивались к разговору, стараясь его понять, но не понимали. Однако при последних словах заволновались. Кудрявая, в капоре девочка, взявшись за Зосин рукав, попросила:
— Пойдемте, тетя Зося!
Ненужная встреча с неугодным человеком еще больше развередила рану. И когда, попрощавшись с ученицами, она осталась одна, мысли ее были заняты только Алексеем.
В приемном покое ей пришлось ждать — собралось много посетителей, и не хватало халатов.
Здесь было чисто, тихо, пахло йодоформом. Посетители сидели на белых табуретках вдоль стены и вокруг овального столика, на котором стояли фарфоровая чашка и графин с блестевшей, как ртуть, водой. Сквозь стеклянные двери виднелись вестибюль, фикус-недоросток у лестницы и сама лестница, по которой поднимались озабоченные женщины в белом.
Одолеваемая печальной больничной торжественностью, Зося взяла свободную табуретку и подсела поближе к жующей санитарке, которая дежурила у вешалки. С нею Зося познакомилась, когда раньше приходила сюда, и как-то сразу доверилась ей.
— Как там Урбанович, не знаете? — спросила Зося, с удовольствием глядя на старую женщину, на ее морщинистое доброе лицо, которое бывает у хороших людей, видевших много человеческих страданий.
— Ходить уже пробует, — перестала жевать санитарка.
— Быть не может! — обмерла Зося.
— Да ты не волнуйся, дитятко! Он у тебя больно уж нетерпеливый. На костылях пробовал. А ночью… — старуха в нерешительности поджала губы. — Говорили, уткнулся в подушку и плакал.
— Леша плакал?!
Зося представила, как вздрагивали широкие плечи Алексея, как билось его сильное тело, и перед ее мысленным взором предстал заброшенный среди болот островок, госпитальная землянка, вымощенная жердочками, с потолком, обтянутым парашютным шелком. На нарах он, Алексей, и склоненная над ним в белом халате и косынке она. Зося. "Как тогда было хорошо!" — подумала Зося. И такая жалость, такое сострадание обдали ее, что она не могла произнести ни слова.
Санитарка испугалась и шепотом стала успокаивать ее, уверяя, что через месяц-два Алексей обязательно поправится.
А Зося, подперев рукой подбородок и не слушая старуху, думала: нет-нет, никогда она не будет жестокой с Алексеем, — не наказывать его надо, а помогать ему!
Что она сделала для того, чтобы он стал таким, как хочется ей? Как она могла допустить, что он отдалился от нее, очерствел? Если бы она боролась за свое счастье, как он за свое, все было бы по-иному. А она ведь не всегда даже понимала его и иногда сама подливала масла в огонь.
Когда очередь дошла до нее, Зося торопливо надела халат и открыла стеклянную дверь. Не чуя под собою ног, взбежала на второй этаж.
Больных было много, койки стояли даже вдоль всего коридора. Но Зося не замедлила шаг, пока не дошла до двери палаты, где лежал Алексей. Тут она остановилась и перевела дыхание.
Койка его стояла справа от двери, возле стены. Зося переступила порог, повернулась вправо, ухватилась руками за спинку койки и только тогда осмелилась взглянуть на мужа.
Алексей лежал с заломленными за башку руками, укрытый по грудь одеялом. Из-под одеяла белела ровная полоса простыни. И по тому, как аккуратно простыня была завернута на одеяло, Зося — она всегда замечала все, что касалось Алексея, — догадалась: он ждал ее и готовился к встрече. Это ожидание она прочла и на его лице, побритом, строгом, и по глазам, которые сразу заблестели и стали светлее. Алексея остригли еще в первый день, и вначале Зося не могла привыкнуть к нему, носатому и круглоголовому. Теперь же волосы немного отросли, и то, что он был острижен, лишь молодило его.
— Садись сюда, — пододвинул он табуретку и впервые при людях не постеснялся поцеловать ее.
Больные лежали и сидели каждый на своей койке, все остриженные, в нижних, с завязками вместо пуговиц, больничных рубашках, и потому похожие друг на друга. Только одна койка, рядом с Алексеем, была свободна.
— Выписали? — поинтересовалась Зося.
— Нет.
— А где же он?
— Умер.
— Здесь и умер? У вас на глазах?!
— Нет, перенесли в изолятор.
В груди у Зоси похолодело, и она с суеверным страхом взглянула на пустую койку, никак не припоминая больного, лежавшего тут.
— Постель сменили?
— Понятно.
— А твое как здоровье?
— Ничего.
— Почему, Леша, ты и здесь не бережешь себя?
Он недовольно потянул одеяло на грудь и положил на него руки.
— Донесли уже? Няня небось… Что я, маленький, не хозяин себе? Мешаю кому, что ли? Ты вот лучше скажи без утайки, как дом наш.
— Что дом? Стоит. Снегом засыпало.
— Вот видишь. А Пальма?
— Я уж говорила тебе, дядя Сымон привел. Бегает по двору на цепи, никто чужой зайти не может.
— Молодчина! С завода не спрашивали?
— Спрашивали, конечно.
— Ты права, буду просить Ивана Матвеевича, чтобы дал работу по специальности. Хватит уж неприкаянным слоняться.
— Сначала поправься вот.
— Поправлюсь.
— Ты обо мне, может, тоже спросил бы что-нибудь, — тихо проговорила Зося и подумала: Алексей ни капельки не изменился, а она толком и не знает, что надо делать, чтобы он изменился.
Вот спешила к нему, и казалось — придет, выскажет, что накипело на сердце, и все станет ясным. Но пришла, начала говорить — и словно уперлась в глухую стену. Что тут поделаешь! Что ты тут изменишь, если стена глухая и каменная!
К горлу подступили рыдания. Зося закрыла глаза, и между темными ресницами у нее заблестели слезы. Но в этот миг она вдруг почувствовала, как что-то нежное забилось в ней. Зося замерла и прислушалась. Оно стукнуло еще раз, другой и притихло. Но золотая струна, к которой прикоснулось, все звучала и наполняла Зосю чудесной музыкой. Музыка нарастала, захлестывала сердце. Слезы, блестевшие на ресницах, вдруг раздвинули их и покатились по щекам. Но это были уже слезы радости и забот.
Зося вытерла лицо, взяла руку Алексея и осторожно приложила к своему животу.
Думая, что это каприз, стыдясь Зосиных слез, Алексей насупился, задышал носом. Но в ладонь его стукнуло настойчиво, требовательно. Не принимая руки, он весь потянулся к Зосе, шепотом, будто шутя, спросил:
— Не рано ли?
Дурень…
И попросил:
— Ты меня прости. Это я так, Зось…
Обиженная, она не ответила, все еще прислушиваясь к себе и чувствуя в словах Алексея одно — желание помириться.
"Вы заботитесь о людях, но не любите их", — вспоминал Василий Петрович, шагая по тротуару.
Снег шел с самого утра и успел покрыть все вокруг. Укутанные им, как ватой, руины по сторонам улицы возвышались причудливо. Низко нависшее небо почти сливалось с заснеженными развалинами и с покрытой снегом землей. Было во всем этом нечто призрачное. И в медленном кружении снежинок реальными казались только люди, ссутуленные, с поднятыми воротниками, редкие грузовики с обвитыми цепью колесами да проворные "эмочки", "виллисы", которые сердито буксовали и которых далеко заносило на поворотах.
"А вы их не любите!.."
Нет, это неправда. Разве мог бы он так работать и жить, не любя людей? Он архитектор, а это значит — человеколюб по самой своей природе. Ни одно искусство в мире так не связано с благополучием и счастьем людей, как архитектура. В ней невозможны даже карикатуры… И что значит — любить людей? Неужели это — потворствовать им во всем? Мириться с их отсталыми вкусами, близорукостью? Нет, настоящая любовь требовательна и даже жестока. Вот пройдет пять — десять лет, когда его непримиримость пробьет сквозь эти омертвелые руины проспект, и тогда будет видно, любил ли он людей. Проспект ляжет широкий, строгий, прямой, с шепотливыми липами и стремительными взлетами башен… И пусть вокруг многое останется на время прежним — люди под вечер, после работы, станут приходить сюда как на обетованную землю будущего.
Он думал об этом несколько иронично, словно объяснял очевидное, но понимал, что доказывает Зосе не совсем то.
"Вы заботитесь о людях, но не любите их…"
Вероятно, она признает лишь ту любовь, которую принимают сами люди. Ты любишь людей только тогда, когда они признают, что ты их любишь. И ты, в сущности, не любишь их, если они не чувствуют твоей любви, если она их не согревает. В этом, безусловно, есть доля правды… Поэтому-то он и представляется Зосе неуживчивым, мелочным…
Задумавшись, Василий Петрович не заметил, как с ним поравнялась горкомовская "эмочка". Проехав с разгона метра два на заторможенных колесах, она остановилась, и из ее открытой дверцы высунулась голова Ковалевского в шапке-ушанке.
— На ловца и зверь бежит! — крикнул он насмешливо. — Садись, архитектор, подвезу.
Василий Петрович отряхнул от снега пальто, шапку и без особого желания полез в "эмку".
В машине рядом с шофером сидел Зимчук. Это не понравилось Василию Петровичу, но, не показав виду, он пожал ему руку, которую тот протянул через плечо.
— А где ваш "козелок"? — покосившись на секретаря горкома, спросил Зимчук. — Далеко куда ходили?
По его тону Василий Петрович догадался — о нем недавно говорили, и, давая понять, что знает это, ответил:
— Одному подполковнику в отставке взбрело в голову строиться на прежней усадьбе. И обязательно на пепелище, где погибли жена и дети. Чтобы одновременно, как он выражается, построить дом и памятник. Разве не уважительная причина?
— Ну и как?
— Там — район капитальной застройки. И если сможет поднять четыре этажа, пусть строится.
— Занятно, — улыбнулся одними глазами Ковалевский. — А мы тоже только что побывали на усадьбе одного из твоих крестников. И решение о нем тебе все же придется отменить.
Снег облепил стекла. В "эмочке" стоял матовый полумрак. По ветровому стеклу отчаянно метались "дворники" и с трудом раздвигали снег то вправо, то влево. Наклонившись, будто заинтересованный тем, что он видит в веер, очищенный "дворником" с его стороны, Василий Петрович спросил:
— А почему, если не секрет?
— Решение твое неприемлемо по политическим соображениям. Значит, неприемлемо вообще.
"Вот оно, начинается", — подумал Василий Петрович и заметил:
— Но город мы строим не на один день…
— К тому же, насколько мне известно, генеральный план еще и не думал выходить за пределы района капитальной застройки. Откуда же ты знаешь, что будет там, где строится Урбанович? Ты же сам заявлял: при составлении генплана отдаленных районов будешь учитывать уже существующие постройки. А чем этот новый домик хуже старых? Почему ты не хочешь его учесть?
— Существующие — это неизбежное зло, а новый домик пока не существует, и зла можно избежать.
— Вот это ладно! — передернул плечами Ковалевский. — Послушай тебя, получается, будто наше главное несчастье, что гитлеровцы не успели уничтожить все дотла.
Василий Петрович не умел спорить, горячился, и слова в защиту своего мнения приходили к нему позже, когда он оставался один и мысленно продолжал спор. Сейчас же его так и подмывало.
— Зачем жонглировать словами, — полез он напролом. — В нашем деле, к сожалению, не бывает, чтобы и козы оставались целы, и нелюди были сыты…
Завернув за угол, "эмочка" остановилась у подъезда горсовета. Недовольные друг другом, Василий Петрович и Ковалевский вылезли из машины, а Зимчук остался сидеть рядом с шофером. Сердясь почему-то на Зимчука больше, чем на секретаря горкома, полагая, что Ковалевский продолжит с ним беседу у себя, Василий Петрович первый зашагал к подъезду. Но на втором горсоветовском этаже Ковалевский слегка толкнул его в плечо к коридору, гудевшему от человеческих голосов.
— Давай, сперва посмотри, что творится там. Познакомься с жизнью хоть в коридоре. А потом заходи, поговорим.
Василий Петрович с самым серьезным видом подождал, пока Ковалевский поднимется на свой этаж, и свернул в коридор. Минут пять он толкался между возбужденными людьми, прислушиваясь, о чем они говорят, и думал…
— Познакомился, — зайдя затем в кабинет Ковалевского, сказал он. — Я слушаю вас.
Ковалевский уже сидел за письменным столом и просматривал бумаги. Услышав Василия Петровича, он поднял голову и несколько секунд смотрел на него пустыми глазами, но ответил впопад:
— Заметил, что весь этот поток людской — в жилотдел и в собес? И ни одной души к тебе. Прокурор говорил, что чуть ли не девять десятых судебных дел — квартирные. Понятно?
— По, по-моему, не нынче — завтра и я нужен буду. Поймите и вы меня. Разве я для себя стараюсь?
— Полно мстить. Немедленно подбирай участки для индивидуалов и готовь типовые проекты.
Василий Петрович собрался возразить, но Ковалевский нажал кнопку звонка, и на пороге появилась секретарша.
— Позвоните на машиностроительный, — попросил он, — и передайте — в пять пусть приедет парторг.
И то, что Ковалевскому было недосуг и он уже думал о другом, осадило Василия Петровича больше, чем самые строгие слова. Обиженный, он вышел из горкома с окончательно испорченным настроением. Чтобы успокоиться, не пошел в управление, а побрел куда глядели глаза.
Снег все еще падал и стал даже гуще. Но Василий Петрович его не замечал. Он шел по тротуару и никак не мог закончить беседу с Ковалевским.
"Слепота, — думал он словно в недуге, почему-то уверенный, что Ковалевский как старший обязан ему простить, простить и упорство и непочтительность. — Так можно все оправдать требованием времени.""
Снег и свежесть остудили его. Возле драматического театра он остановился, но, так и не решив, куда идти дальше, свернул в Театральный сквер.
Вокруг стояли заснеженные, как в лесу, старые высокие деревья. Снег лежал на сучьях, на ветках, тонкую рябину он согнул совсем и, присыпав ее отяжелевшую вершину, заставил стоять послушно склоненной. Занес он и фонтан посредине сквера. Голый каменный мальчик и лебедь стояли в сугробе. И казалось, что лебедь взмахнул крыльями, чтобы взлететь, освободиться из этого снежного плена, а мальчик, обняв его рукою, держит, боясь, чтобы не остаться одному.
А снег все падал и падал.
На Советской улице Василий Петрович опять увидел горкомовскую "эмочку". Шофер, вероятно, только что протер ветровое стекло, и сквозь него Василий Петрович заметил Валино лицо. Она сидела рядом с шофером и разговаривала с кем-то на заднем сиденье.
Валя вбежала в палату, широко улыбаясь. Ни больничная обстановка, ни то, что шла к больному, не печалило ее. Она вообще не очень верила, что Урбанович может серьезно болеть, не понимала его терзаний и видела со всем этом только мимолетную и случайную неприятность, наперекор которой все равно всем хорошо. Заметив, как поспешно Алексей отнял руку от Зоси, как вспыхнула та, Валя немного смутилась, расцеловала подругу и пожала обе руки Алексею.
— Какой снег! — восторженно проговорила она. — Он, видно, хочет засыпать весь свет. Чистый, белый, как… Я даже не придумаю, с чем сравнить.
— Прелесть! — согласилась Зося, поправляя халат. — Такой густой и тихий больно любят дети.
— Когда смотришь на него, остро-остро ощущаешь время… И вообще становится хорошо. Сыплется и сыплется…
— Нехай идет, — сказал Алексей, — весной больше воды будет. Нам хлеб нужен.
— Ехали мы вот теперь и не могли налюбоваться. Иван Матвеевич говорит, что, если нарисовать, никто бы не поверил — так красиво.
— Ты с ним? Где он? — нетерпеливо приподнялся Алексей.
— А с кем же мне быть, — как-то сразу переменилась Валя. — У меня ведь, кроме него и вас, никого нет… — Но тут же обняла подругу, прижалась к ней и выбежала из палаты.
Зося встала и тоже направилась за нею, кивнув мужу так, будто говорила: "Подожди немного, я сейчас".
Они увидели Зимчука в коридоре. Он сидел на краю одной из коек и, склонившись над худенькой, без кровинки в лице девочкой, разговаривал с ней. У изголовья стоял подросток, насупленный и комичный, в длинном, не по росту, халате. Истощенное лицо девочки и ее болезненно-внимательные глаза были взволнованы. Она готова была заплакать, особенно когда встречалась со взглядом подростка.
— Почему все же? — допытывался Зимчук. — Ну, почему?
— Да, да, пусть он скажет, — попросила девочка, видимо, тревожась, чтобы не обиделись ни Зимчук, ни подросток. — Он, дядя Ваня, у меня старший, я его слушаюсь всегда.
Подросток упрямо молчал, сердито косясь в окно. Из окна на него падал свет, и в этом свете продолговатое, худое лицо мальчика казалось очень бледным.
— Тимка, скажи, ну чего тебе!
Паренек даже не взглянул на девочку, он будто окаменел.
— Вот видите! — пожаловалась она и тут же снова попросила. — Ты, Тимка, ты не злись, я же еще ничего не сказала.
— Кто это? — подошла Валя.
Зимчук погладил девочку по голове.
— Это Оленька, а это Тимка, подпольщик, что убежал тогда. Помнишь, в первый день? Вот когда обнаружился!
Почувствовав сразу симпатию к ершистому, упрямому подростку. Валя протянула ему руку и, как равному, предложила:
— Давай знакомиться. Я тоже подпольщицей была.
Прищурив глаза, подросток смерил ее, и тонкие губы его презрительно скривились.
— Ты, конечно, знаешь Алешку? — словно не заметила враждебности Валя. — Так вот я командовала им когда-то. Понимаешь? Твоим Алешкой командовала. Правда, Иван Матвеевич?
— Тимка! — с отчаянием взмолилась Олечка.
Паренек переступил с ноги на ногу и взял Валину руку.
— Иван Матвеевич, вас Леша ждет, — напомнила Зося.
— Сейчас, — замахал на нее пальцем Зимчук. — Как же вы теперь живете? Где?
— Рассказывать долго…
— Решил в молчанку играть? А еще заслуженный человек. Но как себе хочешь, а убежать на сей раз я не позволю. Хватит, тогда удалось…
Тонкие Тимкины губы снова шевельнулись, и он с вызовом спросил:
— А что, милицию вызовете? Или уши надерете?
Будто не услышав этого, Зимчук поднялся с койки, потрепал по щеке девочку и пошел за Зосей в палату.
Олечка проводила его взглядом, тайком вытерла слезы и, схватив Валину руку, прильнула к ней.
— Тетя Валя, что же теперь будет? Тимка знаете какой? У-у-у! Никогда не уступит. Раз палец начал нарочно резать и разрезал…
Валя тоже хлебнула горя. Война лишила ее, как и этих горемычных детей, самых дорогих людей. И, относясь почти безразлично к тому, что переживали Алексей с Зосей, она сразу прониклась сочувствием к Тимке и Олечке. Ей были близки и Тимкина гордость, жестокая к себе гордость несчастного, который считает, что лучше отказаться от всякой милости, чем принять какую-то, и трогательное Олечкино мужество, с каким сна все переносит. Валя чувствовала: если бы ей пришлось очутиться на месте Тимки, она грубила бы так же, как он, а если на месте Олечки, то так же страдала бы, пытаясь примирить непримиримое.
Это Тимка ощутил. Лицо его стало мягче, и он, совсем как мальчишка, шмыгнул носом.
— Не нужен он мне со своим приютом. Мы и без него проживем… Отбрил и молодец, — похвалил он себя.
— Перестань! — возмутилась Валя, как возмущается человек, уже имеющий на это право.
— Пусть сам туда идет…
В палате Валя подсела на табуретку к Зосе, собираясь заговорить о Тимке, но, увидев, что Зимчук и Алексей увлечены беседой, решила подождать.
Возбужденный, обрадованный, Алексей сидел на койке, не спуская с Зимчука благодарных глаз. Зимчуку тоже было приятно, и он время от времени потирал лоб и залысины. Улыбалась и Зося, но грустно, будто радовалась счастью других.
Не догадавшись сначала, что их могло так увлечь. Валя стала слушать, да вспомнив, о чем рассказывал в машине Иван Матвеевич, и услышав несколько их фраз, разочарованно вздохнула.
— Неужели это так важно, товарищи? По-моему, вас тревожат не те чувства. И я уверена, что цель у вашего архитектора более благородная. Ну, отлично, вы добились своего. А дальше что?
— Я человек выносливый, — как ребенку, объяснил ей Алексей, — выдержал бы все. Жил бы даже, кабы мой дом снесли. Но как жил? А?
— Ты же сам поставил себя в такое положение…
— Оставь, Валя! Дай порадоваться хоть больному, — не дослушав ее, серьезно сказал Зимчук.
В палате привыкли к посетителям. Но на его слова обратили внимание, повернулись, чтобы посмотреть, кто говорит. Заметив это, Зимчук добавил:
— Достойных людей, Валя, стоит жалеть.
— А я, например, обиделась бы, если б меня жалели. Вот и Тимка обиделся. Скажите лучше, что будем делать с ним?
На нее обрушились сразу все, и она подняла руки вверх, не совсем сознавая, чем накликала такое бурное негодование. Но внимание больных погасило спор.
Зимчук встал и потер ладонями лоб.
— Оленьку… посоветуюсь с женой и возьму к себе. А этого огольца… Мы вчера как раз спецдом открыли, придется туда отдать. Иначе все равно человека не получится…
Побеседовав еще немного, Зимчук и Валя попрощались и вышли из палаты. Однако Тимки в коридоре уже не было.
За окнами посинело. Кто-то щелкнул выключателем, но электричество не загорелось. В палате стало тише. Скрипнув дверью, вошла няня, принесла лампу. В полумраке ее фигура в белом халате почти беззвучно проплыла от двери к столику. Только слышно было, как тарахтят спички у нее в кармане.
— Зажигать? — спросила она.
— Пусть так пока, — отозвался кто-то из больных. — Все одно читать нельзя. Полежим, посумерничаем.
Няня поставила лампу и так же неслышно вышла из палаты.
Сумерки сгущались и в то же время оставались беловатыми.
Алексею не лежалось. Хотелось помыкаться по палате, посмотреть в окно, увидеть, что творится на дворе. Радость его требовала движения. Все в нем пело.
Опять можно трудиться с дорогой надеждою. Сымон говорит, что Алексей двужильный. Он найдет в себе силы работать и за троих. У него ведь сейчас трое — сам, Зося и сын. Сын уже живет, растет, чего-то требует. Ему, Алексею, даже тогда показалось, что он нащупал малюсенькую пятку, которой тот недовольно уперся в его ладонь. Вот он уже какой — сам с наперсток, а, как отец, с характером; ему что-то не нравится, что-то нужно. Так как же не заботиться о нем, как не радоваться теперь?!.
От мыслей приятно постукивало в висках, и грудь наполняло тепло. Не в силах больше лежать, Алексей сел, спустил здоровую ногу на пол, нашел шлепанец и надел его. Потом дотянулся до халата, висевшего на спинке койки, взял костыли и попытался встать. Забинтованную, как кукла, ногу пронизала боль. Голова закружилась. Алексей прикусил губу, превозмог слабость и поднялся. Дрожа всем телом, радуясь, что побеждает боль и слабость, с минуту постоял и сделал шаг на костылях. Костыль зацепился за табуретку и отодвинул ее. И потому, что никто не обратился к нему и не сказал ни слова, Алексей догадался — все с беспокойством следят за ним. Это прибавило упорства. И он решительно заковылял к окну. Подойдя, прижался лбом к холодному стеклу и перевел дыхание.
На дворе было темно. Из окон первого этажа лились и ложились на сугробы полосы света. Вероятно, похолодало — снег падал более легкий, и даже не падал, а, подхваченный ветром, несся и несся. В этой снежной замети, особенно сильной в светлых полосах, Алексей увидел закутанную фигуру женщины. Наклонившись вперед и придерживая на груди платок, та тяжело переставляла ноги и увязала по колени в снегу. Она напомнила ему Зосю. Такой же наклон головы, то же нетерпеливое упорство в движениях. "А что, если это и есть Зося? — холодея, подумал он и тут же отогнал эту мысль. — Нет, не может быть. Она давно дома и проверяет тетради".
Алексей представил себе Зосю за столом, с озабоченным, усталым лицом, тускло освещенным коптилкой. Когда она сидит за тетрадями, у нее всегда темные, грустные глаза, от ресниц на лицо ложатся тени и по-детски капризно приподнимается верхняя губа.
Что бы он делал без нее? На лихо были б ему этот снег, метель, больница и силы, возвращающиеся к нему! На кой леший солнце, дом, весна, если б не было Зоси? Они имеют для него смысл, радуют или заботят, потому что есть на свете Зося. И все же их отношения пошли на перекос. Вот и сегодня она ушла огорченная, непонятная. Чего она хочет? Неужели ей самой не опротивело жить в проходной комнате, где каждое слово слышно за стеною? Неужели она не понимает: все, что он делает, — делает для нее? Нет, она что-то таит от него. Ей мало его любви, самопожертвования…
Алексей не слышал, как опять вошла няня, и, когда она чиркнула спичкой, вздрогнул.
За окном сразу стало черно. Тьма подступила под самые стекла и бросила в них жестким снегом.
— Легли бы вы, Урбанович, — посоветовала няня.
— Не лежится…
— Болит?
— Я, няня, за эти годы, может, третью часть жизни отлежал. За лежанием ни воевать, ни работать как следует не было времени. И вспоминаешь сам себя больше Есего перевязанным.
— У вас же, говорили, ордена есть, медали.
— Правильно говорили. Но заработаешь орден — и в госпиталь, — улыбнулся Алексей. — Ты, няня, лучше скажи, где у вас Олечка лежит. Девчонка маленькая. К ней сегодня брат приходил.
Почему он вспомнил про эту девочку?
Мысль о ней пришла как-то неожиданно, как продолжение мыслей о жене. Уходя, Зося сказала: "Зимчук берет Олечку в дочери. Как ты думаешь, почему бы это?" Он ответил шуткой: "Нам пока не надо чужих искать, мы еще и сами с усами". Это обидело Зосю. И вот теперь, разговаривая с няней, он почувствовал — его потянуло к Олечке.
Не обращая внимания, что няня знаками просила больных, чтобы те задержали его, Алексей заковылял к двери.
В длинном, на весь корпус, коридоре было темно, холодно. Горели всего две лампы, и ряды коек тонули в сером полумраке. Алексей с трудом нашел койку, на которой, укрытая двумя одеялами, лежала маленькая девочка, и, боясь испугать ее, спросил:
— Это ты, Олечка? А?
Девочка, по-видимому, привыкла к чужим людям и, внимательно поглядев на Алексея, вынула из-под одеяла руки и приготовилась отвечать. У нее начала развиваться та показная и хитрая общительность, какая часто бывает нищих.
— Я, дяденька. А что?
— Ничего, так. Пришел на тебя посмотреть. Я Ивана Матвеевича знаю. Ты с братом живешь, с Тимкой?
— Ага.
— Как же вы живете?
— Плохо, дяденька. Тимка дрова людям пилит, воду носит. А разве это ему делать? Спасибо солдатам еще, мы с Тимкой в госпиталь к ним ходим, на кухню. Они нам горячего супу, каши дают.
Что-то сжало сердце Алексея.
Видя, что ее больше не расспрашивают, Олечка замолчала, но не сдержалась:
— Мы в землянке теперь. Тимка оконце сделал, печурку. Но все равно сыро. У нас щегол был, и тот сдох. Такой щегол…
— Почему же в детский дом не идете?
— А что нам делать там? — убежденно и даже сердито сказала девочка. — Так мы себе сами хозяева. А там что? Тимка говорит: "Лучше уж воровать, чем туда идти".
Чувствуя, что вся эта история имеет какое-то отношение к нему, Алексей занервничал. Зачем он пришел сюда? Посочувствовать? Помочь? Чем? У него самого будут дети. И хватит того, что он готов пластом лечь, но только не позволить им вот так жить на свете.
— Ну ладно, спи, — неприязненно проговорил он, и голос его от волнения сошел на нет.
Теперь все кипело у него в груди. Алексей сердился на себя, на Зосю, которая будто нарочно лишает его покоя, на няню с ее заботами и лаской, на жалкую Олечку, на Тимку, который хотел быть, как и он, сам себе хозяином. Громко стуча костылями, Алексей заковылял обратно в палату. Чем он поможет тут? Ему невмоготу согреть весь свет. Хватит и того, что он делает для своей семьи. Нет, даже не так. Пусть ему дадут сначала устроить свою жизнь, а потом уже требуют, чтобы он помогал другим. Ему ж не надо чужой помощи, он сам все сделает, вот этими привыкшими к труду руками.
Алексей рванул дверь и ступил в палату, но костыль зацепился о косяк, и он, неуклюже взмахнув руками, грохнулся на пол.
В палате поднялись суматоха, гам. Запричитав, к нему бросилась няня, а за нею — ходячие больные. Все столпились вокруг, наклонились над ним. Но он, дико глядя, оттолкнул от себя няню, пытавшуюся взять его под руки, и заскрежетал зубами.
— Я сам! Не обобился еще! — надсадно крикнул он почему-то ей одной и пополз к своей койке.
Ему было больно. Нога горела, и от нее, обжигая тело, к сердцу подступала жгучая боль. Ум мешался, лицо покрылось потом. Но он выбрасывал руки вперед, подтягивался на них и снова неумолимо выбрасывал.
Так он дополз до койки, страшный в своем упрямстве и страданиях. И ни няня, ни больные не осмелились подступиться к нему. Только когда Алексей забрался на койку и, с трудом переводя дыхание, упал башкой на подушку, все опять бросились к нему. А он лежал, как в горячке, и думал, что ведет себя никудышно и невесть что и кому хочет этим доказать. Неужто Зосе, которая никак не может принять его правду? А может, Вале, которая сегодня так легко и пренебрежительно отнеслась ко всему, за что он готов взвалить на себя самый тяжелый крест? Ну, кому?..
Глава четвертая
Казалось, что Валя вообще видит в окружающем только светлое да розовое. Василий Петрович, с которым она возвращалась тогда с Троицкой горы и которому, смеясь, рассказала, что скоро начнут восстанавливать химкорпус и она непременно овладеет специальностью каменщика, заметил ей:
— Бы говорите обо всем так, будто все вас радует.
— А разве это плохо, если ты не кислятина? — ответила она, не придав значения его словам.
Не знаю… Но в жизни всегда найдется такое, что стоит отрицать. Может быть, самое необходимое в человеке чувство — неудовлетворенность.
— Ну и что из того?..
Василии Петрович, пожалуй, не ошибался. Правда, принимая жизнь такой, какая она есть, Валя всегда надеялась, что настоящее, полное счастье впереди — оно ждет, зовет. И к нему надо стремиться. Но большие надежды и ожидания мешали Вале серьезно разобраться в окружающем. Они многое заслоняли.
Алешка!.. Он не оставлял Валиных мыслей. Он часто словно шел рядом — и когда, всухомятку позавтракав, она спешила на лекции, и когда, усталая, возвращалась в общежитие, чтобы через час опять торопиться на собрание, на дополнительные занятия, на субботник. Он был где-то близко, когда Валя, подперев виски кулаками, углублялась в книгу, сидя в маленькой, всегда переполненной читальне. Он, казалось, стоял обок и тогда, на Троицкой горе, присутствовал в больнице…
Слова Зимчука, какая-то непоследовательная его добродетель вызвали в Вале протест, заставили встать на защиту Алешки, хотя она знала про него много зазорного. Еще в первые дни освобождения слышала, что тот с компанией на "студебеккере" выехал в пригородную деревню, где до войны был совхоз, и приказал согнать бывших совхозных овец. Переписав их и выбрав самую жирную, погрузил ее на машину, предупредив, однако, сельчан, что те головой отвечают за остальных. Когда же Валя возмутилась его поступком, захохотал: "Где ты живешь? На земле аль где? Посмотри, что другие делают! Пианино таскают, ковры… Иван Матвеевич вон занял себе особнячок со всем готовым — и неплох. Заплатит по твердым ставкам за вещи райфинотделу и будет, как у христа за пазухой. А я что? Мне про запас не надо. Детишкам на молочишко, и хватит…"
Нет, его можно было упрекать во многом, но не в гаденьких расчетах. Он отроду не знал ни жадности, ни далеких прицелов. Натосковался за войну по человеческой жизни и захотел наверстать, пожить свободно, не особо задумываясь над чем-нибудь. И если уж говорить правду, то это лучше, чем Урбанович. Алешка хоть невольником самого себя не становится. А перегорит излишек сил — и может заблестеть, даже засиять. Его не гнетет никакая тяжесть, как Урбановича. Этот же, кажется, сам себя в неволю уже продал. И если Иван Матвеевич думает, что Алешка делец, а Урбанович беззаветный труженик, — это он просто не в ладах с правдой. Алешка отнюдь не пропащий.
Но чаще Валя думала о нем в иной связи. Он вспоминался ей удачливым и безрассудно смелым, когда действовал где-то на грани легенды — в подполье. "Оценили меня, море широкое! — хохотал он. — Дают только за одну голову махорки, спирту и десять тысяч марок! Хоть ты сам к ним иди и сдавайся. Вот черт!" Завитки волос на его голове тряслись, как бубенчики, загорелое лицо сияло. Валя вспоминала свое первое знакомство с Алешкой, когда тот в форме полицая явился на конспиративную квартиру и потребовал у нее документы. А потом, потыкав пальцем в Валин паспорт, въедливо сказал: "Я так и знал — липа. Ваши не учли одной мелочи: орла на печати повернули головой не в ту сторону…" И еще одно часто вспоминалось — лестничная площадка в коробке напротив городской управы. Валя несколько раз ходила теперь туда и никак не верила, что это было: жандарм на перекрестке, у подъезда управы сытый в яблоках конь, запряженный в легкую пролетку, и немецкий холуй, который показался в массивных дубовых дверях, услужливо раскрытых швейцаром. Чтобы перехватить пролетку, надо было пробежать квартал, и они побежали. И, может быть, только прикосновение Алешкиных рук возвратило ей тогда самообладание… А позже? Когда убитый предатель валялся на мостовой, а они, как было условлено, бросились в разные стороны, Алешка задержался. Зачем? Безусловно, в случае чего отвлечь погоню на себя… Нет, так не мог поступить ни хитрец, ни ветрогон, ни… как еще его там называл Зимчук. А что срывается, хулиганит, то это от гордости, оттого, что не везет и обижают…
На днях ее вызвали в Верховный Совет получать орден. С утра надев лучшее платье, она прямо с лекций побежала в Дом правительства. И пока заполняла анкету, а потом, притихшая, ожидала в строгом зале — рассматривала его, вместе с другими слушала наставления молодого, но лысеющего работника наградного отдела, как вести себя во время вручения наград, Валя не теряла на дождь", что вот-вот откроются двери и она увидит своих товарищей, Алешку. Но они почему-то не приходили, и вокруг были только незнакомые люди. Улучив момент, она позвонила Зимчуку — не ошибка ли? Но в ответ услышала его маловразумительные, сердитые слова. Ей показалось, что он даже ахнул от неожиданности и досады…
Так созрело решение сходить к Алешке, увидеть его, поговорить.
Валя поднялась по заснеженной лестнице на второй этаж, остановилась возле обитых соломенным матом дверей и огляделась. Снег лежал на лестничной площадке, как на крыльце. По лестнице была протоптана уже пожелтевшая тропинка, по которой Валя и поднималась сюда, но выше, на ступеньках, лежал снег нетронутый, покрытый слюдяной ноздреватой коркой.
Валя отряхнула с ботинок снег и постучалась.
— Давай заходи! — послышался голос Алешки.
В клубах холодного воздуха она переступила порог, забыв, с чего собиралась начать разговор.
Алешка сидел на табуретке возле кровати и протягивал ложечку бледной старой женщине, лежащей на высоко поднятых подушках.
— Сегодня отменяется, — не оглянувшись и приняв Валю за кого-то другого, сказал он. — Мать опять захворала. Да ноги вытри, наследишь еще.
Женщина отвела его руку, и худенькое, морщинистое лицо ее озарилось радостным удивлением:
— Ко-о-стик, — почти пропела она, — ты сначала погляди, кто пришел до тебя! Ах, детки мой, какая же ты молоденькая!
Алешка медленно повернулся к двери, держа ложечку на весу. Увидев Валю, оторопел.
— Разольешь, Костик, — певучим голосом предупредила старушка, будто была рада, что с ложечки капает красно-коричневая жидкость.
— Я к тебе, Костусь, — сказала Валя, пораженная тем, что тут все не такое, как представлялось, и даже сам Алешка иной.
Идя сюда, она даже не подумала, что у него может быть семья, что он живет не один, и потому не знала сей час, как держаться, что говорить. Но, взглянув на старушку, на ее выцветшие, но еще ясные глаза, убедилась — бояться нечего.
— Проходи, детка, — пригласила та. — Костик, чего же ты? Предложи сесть…
В комнате было чисто и почти все белое: потолок, стены, накрытые кружевными, своей работы, салфетками и скатертями вещи — стол посредине, швейная машина у окна, рядом деревянный диван, над которым на стене висел велосипед. Красный угол завешен вышитыми полотенцами. Возле порога и у кровати — круглые, сшитые из разноцветных лоскутков половички.
— Почему ты, Костусь, не пришел по награду? — спросила Валя.
— Свою я в любое время получу.
— Я так и знала! Значит, ты сознательно?
Алешка не ответил.
— Я объясниться пришла, — сказала Валя, садясь на диван боком, чтобы не стянуть со спинки белоснежную дорожку.
— И-и-и, детки, милки мои! — пропела старушка. — Кто кого любит, тот того и чубит, Валечка…
Она назвала ее имя! Валя почти испугалась, хотя было приятно, что ее знают. Избрав старую женщину судьею, уверенная, что та может судить только по справедливости, Валя торопливо заговорила:
— Костусь должен сказать мне правду. Я хочу знать правду. Почему он делает так? Крутит, а не живет, как все?
— Охти мне! Вот наказание! — заволновалась старушка. — Аль снова нашкодил? Как маленький! Костик, почему ты молчишь?
— Каюсь, мама, — сказал Алешка, становясь обычным — насмешливым и независимым, — каюсь и полагаю: человек не лыком шит.
— Чего городишь? В чем каешься? Говори же…
— Во всем, мама! Что живу, например, дышу, что воевал не хуже других… Что отвернулись те, на кого молился раньше, ха-ха!..
Все же он смотрел на Валю доверчиво, по-своему оценив то, что она пришла, готовый все превратить в шутку, все простить. И только присутствие матери сдерживало его от больших вольностей.
— Я люблю. Валя, критику. И расту. Для тебя специально, ежели хочешь, — отрубил он с насмешливой серьезностью. — Скоро вот начальником стану. И не простым, а в вашем химкорпусе. Остались на свете еще добрые люди. Знаешь Кухту?
— Ты снова, Костик, за свое.
— А что делать, ежели чересчур в рай хочется? Хвалите хоть вы меня, мама, если люди не хвалят.
— Послушал бы, что о тебе говорят, Костусь. Комбинатором называют. Говорят, ты тут, в коробке, обосновался, чтоб потом спекулировать на законах. Правда это?
— Ай… Разве ты не знаешь?
— Я, кроме того, еще про овечек знаю… про склад…
Алешка расхохотался уже злобно.
— Да не слушай ты его, шалапута, Валечка, — опять просветлела в улыбке старушка. — Он у меня хороший.
— Мама!!
— Ему же, Валечка, все это еще немецким сдавадось. Думалось — после того, что пережили, все можно. А ту овечку, что притянул тогда, он же раздал всю… Половину — Прибытковым. У них уж вельми голодно было, да и Змитрочиха как раз захворала. Немного соседке отнес. Мы в землянке тогда еще жили и соседей имели. А когда меня хвороба свалила, стал выход искать…
— Мама! Я запрещаю!..
Алешка — он стоял у окна — рванулся к вешалке, сорвал шапку, поддевку и, не надевая их, выбежал из комнаты.
Для приличия Валя еще немного посидела, но потом сделала вид, что вспомнила о неотложных делах, и поднялась.
Утром навернулся туман. Он оставил после себя волглую свежесть. И, отправившись назавтра к Зимчуку, Валя все время куталась в свое пальтишко, подбитое ветром.
Без стука, озябшей рукою она открыла дверь и вошла в знакомую переднюю. Тут Валя не была со дня своего "бегства" и с досадой поняла — ей придется не только разговаривать с Зимчуком, но и знакомиться с его женою. "Ничего, выдержу", — отогнала она неприятную мысль и нарочно сильно зашаркала ногами о половичок. Но ее никто не окликнул, и Вале внезапно захотелось, как когда-то, посмотреть на себя в зеркало. Она подо" шла к трюмо и взглянула в него. И тут же, в зеркале, заметила — из-за полы пальто, висевшего на вешалке, за нею следят детские глаза. Чтобы не испугать девочку, Валя сделала вид, что рассматривает себя. Когда же взгляд ее встретился со взглядом блеснувших глазок, она кивнула в зеркало головою и сказала:
— Здравствуй, Олечка! Ты не узнала меня?
— Потом я узнала вас, тетя Валя.
— Чего же ты тут прячешься?
— Я играю.
Они разговаривали, глядя друг на друга в зеркало, и это занимало Олечку, хотя лицо ее оставалось грустным. Наконец Валя не выдержала и подбежала к девочке.
— Иван Матвеевич дома? — спросила она, присев на корточки и тормоша ее. — Ну, чего ты такая? Тимка приходит к тебе?
Олечка испуганно заморгала.
— Пойдемте в комнату, тетя Валя, дома никого нет, кроме бабушки, — вместо ответа сказала она, с опасением поглядывая в сторону кухни.
Валя хотела было отказаться, но потянуло посмотреть на свою бывшую комнату, побыть с Олечкой, и она, не раздеваясь, пошла за нею.
В столовой все было незнакомо — старомодный буфетик, накрытый клеенкой стол, пальма, старенький диван, этажерка в углу с альбомом и черепом на верхней полке. На бумаге стояли две фотографии в рамках — ее, Валина, и строгой, коротко подстриженной девушки, похожей на Ивана Матвеевича. "А я чего здесь?" — удивилась Валя. В ее прежней комнате теперь была спальня, и дальше двери Валя не пошла. Неловко было заходить и в кабинет. И, вернувшись к буфету, она стала рассматривать фотографии.
— А Тимка пропал, — неожиданно сообщила Олечка и шмыгнула носом. — Что мне делать, тетя Валя? Ну что?
Нет, не принесла счастья этой девочке милость Зимчука, как не принесла его давняя опека радости и ей, Вале. Неизвестно еще, чем обернется Зимчуково заступничество и для Урбановичей. А Алешка?..
— Ждать надо, — чувствуя, что не может сейчас быть справедливой, ответила Валя. — Тимка у тебя молодчина, он не бросит. Покипит, покипит и одумается.
— Раз, бабушка говорила, он приходил. Под окном стоял.
В передней зазвенел звонок.
— Иван Матвеевич, вероятно, — уже не желая этой встречи, вздрогнула Валя.
— Не-ет, чужой кто-то, — оживилась Олечка. — Дядя Ваня не так звонит.
Она побежала в переднюю, и вскоре Валя услышала ее разочарованный голос: "Его нет дома. Проходите, пожалуйста". Валя подумала, что одной оставаться тут неловко, и тоже вышла из столовой.
В передней, наклонившись над Олечкой, стоял немного озадаченный Юркевич. Из кухонной двери, не вступая в разговор, выглядывала домработница.
Увидев Валю, единственную здесь знакомую, Василий Петрович объяснил:
— Не везет, как всегда. Первый раз по соседству зашел побеседовать и, понятно, не застал…
Он неловко пожал ей руку и дальше уже не знал, что делать с собою.
— Давайте, коль так, вместе подождем. Нынче же выходной…
— У меня, например, сегодня тоже занятия.
— Может, те, по новой специальности? — улыбнулся Василий Петрович, прижмурив глаза, чтобы скрыть светившуюся в них приязнь.
Валя натянула платок, который раньше только сдвинула на затылок, и стала поправлять волосы.
— Вы не шутите этим. Я уже немало узнала. Честное комсомольское. Знаю, например, какие бывают растворы, когда ими пользуются. Какие есть системы перевязок кладки. Вы вот архитектор, а знаете это?
— Я-то, может быть, да, но зачем, если не секрет, это вам?
— Как зачем? — даже растерялась она. — Вы снова шутите, а я серьезно. Если б позволяло время, я научилась бы всему-всему.
— Для чего?
— Чтобы быть где нужно.
— О-о-о!..
Домработница, стоявшая все время у двери, взялась рукой за косяк и вздохнула.
— Катерина Борисовна предупредила, они не скоро вернутся, — сказала она, давая понять, что ждать бесполезно.
Валя вышла от Зимчуков смущенной. Ей показалось, домработница только притворилась, будто не узнала ее, и сейчас отчитывает Олечку за ненужное гостеприимство. И хотя в доме она увидела свою фотографию, тут вообще не очень ее помнят. Жалко было Олечку — она так ожидает брата, жалко Тимку, который, наверное, стал беспризорным. Раздражало, что в квартире царил порядок, и то, что к Зимчуку приходил Юркевич. Она уж решилась спросить его, не ищет ли он поддержки Зимчука, как сама почувствовала зыбкость своих подозрении… Понятно, виной всему была одежда, в которой старуха никогда не видела Валю. Да и старуха была какая-то странная, словно сама не своя. И разве может Иван Матвеевич отвечать за судьбу каждого взбалмошного парнишки? Пусть каждый делает для других столько, сколько Зимчук! И что удивительного, что главный архитектор заходил к заместителю председателя горсовета? А если говорить об Алешке, то Иван Матвеевич просто ошибается. Верит всякой всячине и не может понять… Для него вообще почему-то не существуют люди, которых он, как изгоев, исключает из остальных… Но раздражение не проходило, и Валя шла, терзаясь — бунтуя и зная, что все равно не порвет с Зимчуком. Он нужен ей, как нужны надежда и близкие люди. Человек чувствует себя лучше, если прислонился к чему-то спиной…
Рядом шагал Василий Петрович и полушутливо развивал мысль о прозорливцах-архитекторах.
Валя почти не слушала его. Думалось, что иначе чувствовала бы себя, будь обок Костусь. Не было б так повадно, не ощущалась бы такая легкая свобода, но зато на сердце наплывало бы страшноватое и радостное. Вон он какой, оказывается! Не только сам не хочет оправдываться, но и матери не дает, хоть каждому видно — напраслина.
Почему же она избегает его? Почему ищет предлога для споров?
— Помните, у Маяковского? — спрашивал Василий Петрович, заглядывая в безучастные Валины глаза и этим желая привлечь ее внимание. — "Я вижу — где сор сегодня гниет, где только земля простая…" Это специально о нас. О нашей преданности делу…
— По-вашему, получается, и миром должны править архитекторы, — все-таки заставила себя Валя поддержать разговор.
Но сразу же забыла о сказанном. Мысли об Алешке опять полонили ее.
— А еще опаснее, — ладил свое Василий Петрович, — люди, которые, как скворцы, поют с чужого голоса. О, эти конъюнктурщики!..
"Как скворцы, — дошло только до сознания Вали. — Скворцы, скворцы…"
Ей представилось весеннее синее утро и скворцы на почерневшей липе, которая когда-то стояла у ворот их, Верасовых, хаты. Пахло растаявшим снегом и мокрой липовой корою. Острый неистребимый запах аж щекотал ноздри. Скворцы чистили влажные перышки и, казалось, переговаривались. А вокруг сиял родной, ведомый с детства мир. "Наступит весна, и скворцы прилетят даже сюда, на руины, — подумала Валя, — и тогда будь что будет… Я не Иван Матвеевич, только за себя отвечаю. Мне все можно… Костуся хоть так поддержать надо…"
Совсем не по-зимнему ласково светило солнце. Небо отливало нежным отблеском голубоватого шелка, и воздух, казалось, сиял. На покрытый ноздреватою коркой снег от Вали и Василия Петровича ложились синие тени. Наст тоже искрился, и Василий Петрович с удовольствием щурился и без конца говорил.
Нет, Валя все же была легкомысленной. Дойдя до гостиницы, где жил теперь Василий Петрович, и попрощавшись с ним, она перестала думать и про Алешку. Трудно сказать, что было виной. Теплый ли, с весенними повевами день? Студент-однокурсник, приветствовавший ее с другой стороны улицы высоко поднятой фуражкой? А может быть, забияка мальчишка, который только что вышел из "баталии" и стряхивал с себя снег, бросив перевязанные ремнем книжки на тротуар? Но Валей овладели другие заботы. Нашлось множество неотложных дел, и, как выяснилось, все они требовали внимания. Надо было подготовить и поставить на заседании комсомольского комитета вопрос о помощи отстающим, организовать поход за чистоту в общежитиях; нужно было взять свои конспекты у подруг с исторического факультета и обязательно отнести в заливку галоши. Вспомнилось, что после занятии кружка придется бежать в столовую или заранее просить кого-нибудь занять место. Столовая небольшая, и, если не захватишь стул, будешь ждать около получаса, а то и больше.
Эти студенческие заботы вернули Вале обычное настроение, когда о себе и обо всем думается слегка насмешливо, но хорошо.
Занятия назначили во дворе. Возле коробки химкорпуса краснели клетки заготовленного кирпича. Несколько девушек лопатами уже расчищали "строительную площадку". В стороне стояла группа студентов, которые смеялись и толкали, друг друга локтями. Заметив Валю, они о чем-то посовещались и, как по команде, стали лукать в нее снежками.
Закрыв ладонями лицо, она присела.
— Хватит, это самое, — услышала недовольный голос Прибыткова, который должен был проводить занятия.
Снежки перестали сыпаться. Валя выпрямилась. На ресницах, на прядях волос, выбившихся из-под платка, на носу поблескивали снежинки и дрожали капли. На ресницах они сияли и даже слепили.
Валя взялась было за лопату, но подошел Прибытков и попросил разнести кирпич по рабочим местам.
— Хлопцы! — крикнула Валя. — Давайте сюда!..
Волнуясь, она взяла из кучи кирпич и положила его впритык к натянутому на колышки шнуру. Потом положила второй, третий и настороженно оглянулась — не смотрят ли на нее? Более уверенно взяла следующий и уже перестала обращать внимание на товарищей, на искристый снег. И только в аудитории, где потом оценивали работу, пришла в себя.
Когда студенты вперегонки бросились в раздевалку, Валя подошла к Прибыткову.
— Это правда, что у нас Алешка работать будет? — боясь, что Прибытков услышит удары ее сердца, спросила она.
— Точно, — ответил тот. — А что?
— Ничего… Я так… — заторопилась Валя, снова вспомнив скворцов на липе и острый запах липовой коры. — Ему ведь, оказывается, в награде отказали. Несерьезный он, неорганизованный… Хорошо, что вы хоть будете…
Когда Валя спустилась в раздевалку за пальтишком, оно одиноко висело на вешалке. Ей стало грустно. Она охватила пальтишко руками и припала к нему, как к верному другу. Потом осторожно сняла, надела и, ощущая щеками и шеей ласковое прикосновение мехового, воротника, побежала гулким коридором к выходу, догонять товарищей. До столовой было далеко, с крыши падала капель. Но Валя на крыльце подняла воротник и, не глядя под ноги, сбежала по ступенькам. И тут она лицом к лицу столкнулась с Алешкой. Он стоял у крыльца с велосипедом и, ковыряя носком сапога снег, улыбался. Валя огляделась по сторонам и немного успокоилась: студенты уже ушли и возле университета никого не было.
— Замучил, верно, безъязыкий старовер? — спросил Алешка.
— Кто? — переспросила Валя, хотя и догадывалась, кого Алешка имеет в виду.
— Старовер, говорю, ветковский, Змитрок. Он же из Ветковского района, идол. И теперь даже не курит, и меня недавно ругал, что курю и с курцами на короткой ноге. Неймется, говорит… А до войны у нас тут вообще каждый третий каменщик с Ветковщины был. У них там целые деревни печколепов, конокрадов и штукатуров.
— Неужели он старовер? Серьезно?
— Ей-ей, — поклялся он, — я у него фотографии видел — одни бородачи, все как один в волос пошли! — Он хотел захохотать и не смог. — Но ты не думай, я уважаю его, даже люблю. Мировой человек. В подполье не было надежней его. Верный был человек и остался верным.
И на пути к общежитию — до него было ближе и, значит, как надеялась Валя, можно было скорее отделаться от Алешки — они только и говорили о Прибыткове, о его честности и тяжелой молчаливости, словно теперь он интересовал их больше всего на свете.
Сначала эта древняя профессия сдалась Вале несложной. Основы ее были просты, инструменты первобытны.
И работать в одной причалке с Прибытковым Валя стала через каких-нибудь пять-шесть дней. Но вот здесь-то и раскрылась перед нею истина. Неразговорчивый, угрюмый каменщик, правда, больше жестами, чем словами, начал вводить ее в тайны своего мастерства, а она, понимая все, что он объяснял, никак не могла выполнить то, что понимала. То одно, то другое обязательно выпадало из поля зрения. Ее не слушались кельма, кирпич, раствор. Ремесло оказалось упрямым, неподатливым; не случайно проходили века, даже тысячелетия, а оно оставалось таким же, каким родилось.
Валя выбилась из сил. Даже разбирая руины, так не уставала. И хуже всего было то, что стены она муровала и во сне. Рядом все время мелькали руки Прибыткова, и, наблюдая за ними краешком глаза, она изо всей мочи старалась делать то же, что и Прибытков. Лекции усваивались туго. Над конспектами клонило ко сну. И все же настойчивость ее не ослабевала. Причиной тому был и Алешка.
Квалифицированных рабочих не хватало. Студенты работали посменно и все делали сами, даже возглавляли бригады. Алешка носился по корпусу, объяснял, показывал, и его шутки, ругань, хохот слышались везде. Он и сюда, втайне страдая и скрывая это, принес что-то от игры. Его бесшабашность нравилась студентам, и работа спорилась.
Вале некогда было прислушиваться, над чем он смеется, издевается или что объясняет, но все это придавало ей силы. И когда Алешка подходил, она сразу ощущала его присутствие.
Работали внутри коробки. Наружные стены уцелели, и только чтобы придать им большую прочность, сузили огромные окна и наложили на щели швы. Из мартовской благодати сюда заглядывало одно небо, начавшее уже набирать краски. Что-то весеннее было разлито в воздухе. И даже тут, в коробке, как на лесной поляне, пахло полевым ветром и талым снегом. Хотелось дышать глубже, быть на солнце — никогда так не жаждешь солнца, как в первые дни весны!
Валя выпрямилась, подняла вверх лицо и счастливо сощурилась:
— У-ух!
Депушки-студентки, подносившие раствор и кирпич, тоже остановились, приложили козырьками ко лбам руки и стали смотреть в небо.
— Что? Может, самолет? Наш, это самое, или немецкий? — понуро покосился на девушек Прибытков.
— Наш, товарищ мастер, — беззаботно откликнулась, как обычно, первой Алла Понтус, одетая в ватник, короткую юбку и спортивные штаны. — Голубой такой!
— Тогда, может, и бомбить не будет, и идти, это самое, по кирпич можно, — намекнул уже открыто Прибытков.
— Можно, — великодушно разрешила Алла, по-мальчишески сунув руки в карманы ватника, и вдруг подскочила. — Валька, смотри! Мираж!..
Невысоко с шорохом-свистом пролетела стайка стремительных птиц.
"Скворцы! — замирая, подумала Валя. — Как нынче рана…" Она невольно оглянулась и поискала глазами Алешку. Но не найдя, прислушалась и сразу узнала его голос. "Не будь, дороженькая, красива, а будь счастлива", — балагурил он с кем-то.
— Я их раньше только в садах видела, — наблюдая, как будет реагировать Прибытков, сказала Алла. — Не было — и вдруг сидят нахохленные. По два… Они тоже не дураки…
Прибытков рассердился.
— Я сам тогда пойду… — положил он кельму.
Студентки прыснули смехом, подхватили носилки и, как нашкодившие школьницы, бросились по настилу. А через несколько секунд Валя уже слышала, как Алла кричала: "Товарищи спортсмены, скворцы прилетели! Вам это о чем-нибудь говорит?"
Неожиданно Валины мысли оборвались. Она почувствовала, что где-то недалеко Алешка, может, даже тут, за ее спиной. Это ощущение было до того необоримым, что она, продолжая работать, спросила:
— Ты, Костусь?
— Я, — ответил тот, как и ожидала она.
— Ты что-нибудь хочешь сказать?
— Ничего особенного. Девчата скворцов видели… Ты не видела?
Он переступил с ноги на ногу, ожидая ответа, и, не дождавшись, отошел. А у нее каждый его шаг отдавался в груди.
Окончив работу, Валя все же решилась, Она злила, где должен находиться Алешка, и сразу направилась к сарайчику, в котором он принимал от студентов носилки, лопаты и тачки. Опершись плечом о косяк, Алешка стоял возле дверей и паясничал со студентками, встречая и провожая каждую шуткой.
— Аллочка! — кричал он раскрасневшейся Алле Понтус, которая в одежде строительницы чувствовала себя очень вольно. — Беда! Аллочка!
— Какая? — смеялась та, подбоченясь и широко расставляя ноги.
— Недавно за тобой приходили.
— Кто?
— Двое с носилками, а один с лопатою, ха-ха!
Вале стало обидно. "Вечно со своим смехом и вечно с такими, как Алла. Вчера, кажется, даже домой провожал. Будто нарочно выбирает… А у самого же кошки на сердце скребут…"
Студенты ныряли в двери сарая и сразу возвращались. Отряхивая одежду, расходились: парни — жестикулируя, по двое, по трое, девушки — группками, взявшись под руки или обнявшись. И грустно было, стоя одной, наблюдать за ними со стороны. Это даже как-то отчуждало от Алешки.
— Костусь! — все же окликнула Валя, когда тот повесил замок на дверь и стал увязывать обрезки досок, которые, видимо, собрался нести домой.
— Ты звала? — не поверил он, подходя.
— Проводи меня…
Он посерьезнел и, принимая это как испытание, пошел рядом. И по тому, что никак не попадал в ногу и, меняя шаг, все толкал ее то локтем, то плечом, было видно, как он взволнован.
Сумерки сгущались. Холодало. Лужицы на тротуарах с краев затянулись ледком. Но все равно повевало весною: от земли — готовой забродить силою, от неба — особенно ядреной свежестью. Валя вдыхала эту предвечернюю свежесть, и ноздри ее вздрагивали, а на щеках проступал румянец.
Их обогнал трамвай. В вагонах уже горело электричество, и люди, сидевшие вдоль окон и стоявшие в проходе, держась за висячие ручки, были видны, как на экране. Там шла своя и, как казалось, необычная жизнь.
Этот маленький, иной мир, с грохотом куда-то стремившийся по рельсам, потянул Валю за собой. Появилось желание быть там, среди света, ехать вместе с людьми, с Костусем. Куда?.. Разве не все равно?
Она сказала об этом Алешке. Тот охотно, обрадовавшись ее словам, как открытию, тоже признался: в канун весны его вообще, словно кочевника, тянет катануть куда-нибудь — в полевые просторы, побродяжничать.
— Хорошо цыганам: столько видят…
Исколесив ближайшие улицы, они попали в Театральный сквер.
Черные голые деревья вздымали сучья в звёздное небо. Ветви четко вырисовывались на его фоне, и на них можно было видеть сидящих грачей и галок. Где-то тут же, невидимые, гомозились и скворцы. Между деревьями поблескивал синеватый снег. Пролегали и перекрещивались, как ручейки, тропинки. Там-сям темнела земля. И хотя сверху снег прихватил морозик, под ним что-то шуршало, крошилось — это трудилась весна.
В чаше фонтана тоже лежал снег. Но вокруг его притоптали, он подтаял и обледенел. Валя с Алешкой обошли фонтан и остановились против каменного мальчика с лебедем. В синих ночных сумерках лебедь в радостном порыве, взмахнув крыльями, готовился взлететь, а мальчик, нежно обняв своего неразлучного друга, прощался с ним, а возможно, и просил, чтобы тот взял с собой его, бескрылого.
— Тут в сорок втором повесили Славика, — надтреснутым голосом сказал Алешка. — Какой человек был!..
Валя не отозвалась. Да и вообще говорить не хотелось. Они стояли рядом, касались плечами друг друга, и это прикосновение делало слова ненужными. Когда же молчать стало мучительно, Валя подхватила Алешку под руку и потянула из сквера. Он прижал ее руку к себе, обжег очарованным взглядом, и они пошли быстро-быстро. И чем дальше шли, тем быстрее.
Минуло недели две. На угол Советской и Ленинской улиц пришел экскаватор и сразу стал Валиной страстью. Старенький, запыленный, он весело развернулся, заворчал и почти с ходу бросил стрелу с ковшом вниз, Потом сделал несколько наступательных движении и, поворачиваясь, взметнул её вверх — из ковша посыпалась первая пригоршня поднятой земли и кирпича.
Его тут же окружили — дети, взрослые, старики. Посмотреть приходили даже с окраин. Что их тянуло сюда? Конечно, не только любопытство — не такие чудеса техники видели советские люди. Привлекало их, наверное, начало и, как они ожидали и угадывали, большое начало. Экскаватор ворчал то ровно, то натужно, ковш с грохотом падал вниз, черпал неподатливый грунт, взлетал вверх, поворачивался и, послушно раскрывшись, высылал землю и битый кирпич. А люди стояли как зачарованные, провожая глазами каждое его движение. Карьер проходил вдоль старого фундамента. Зубцы ковша, упираясь в стену, взламывали кирпич и со скрежетом отрывали большие куски. Тогда люди, спохватившись, начинали оживленно разговаривать между собою, с одобрением что-то кричали испачканному экскаваторщику, ловко орудовавшему рычагами. Всех удивляло и тешило, что где-то там, далеко на западе, еще полыхает война, а уже здесь, на углу любимых улиц, озабоченно урчит эта умная машина, уничтожая следы войны. Во всем этом был огромный смысл жизни каждого и всей страны.
По крайней мере так воспринимала виденное Валя, Она наблюдала за работой экскаватора и от души радовалась.
Неожиданно ее окликнули. Валя обернулась и увидела Урбановича. Алексей с палкой, в шинели, пилотке, худой и тщательно выбритый, стоял на краю котлована и улыбался. Валя подбежала к нему и чуть ли не бросилась целоваться — такой он был слабый и худой.
— Вот оно, Валя, как, — сказал Алексей, незнакомо шевеля губами. — Наше вам!..
— Ты из больницы? Один? Выписали или убежал? Учудил что-нибудь, наверное? — с трудом привыкая к такому Алексею, засыпала его вопросами Валя.
— Выписали… Отремонтирован с большего… Доехал сюда без билета. Кондукторша в трамвае даже орденской книжки не спросила. Значит, видик хозяйский… Но ничего, отсюда пешком доберусь. Как снег на голову.
— Вот Зосе радость!
— Кто вас знает…
— Она недавно у меня была — только и разговору что о тебе. — И, проверив, не подслушивает ли кто их, добавила: — Она недавно в консультацию ходила. Врачи говорят, скоро в декрет идти.
— Ну и разговоры же у вас!.. Всегда такие?..
Алексей осклабился и что-то приглушил в себе.
— Плохо мне, Валя, — признался он тоном человека, который ничего не хочет скрывать. — Эта болезнь многому научила, но и скривила многое. Иду домой и не ведаю, как переступлю порог. Что скажу Зосе? А она, знаю, чего-то ждет.
— Тебя она ждет, а не чего-то.
— Я понимаю…
— Слушаться надо ее, Алексей.
— Дитя ты горькое! Как же ты будешь слушаться, если она сама не больно знает, что ей надобно. Ее самое нужно за руку водить. Особенно когда улицу на перекрестке переходит.
Ковш экскаватора ринулся вниз, несколько раз напрягся и, набрав земли, битого кирпича, понес их к нарытому холму. Из ковша свешивались покореженные железные прутья.
— Этот не надорвется, — похвалил Алексей. — Вот человеку хоть бы немного его силы…
Он заметил подводу, которая переезжала Советскую улицу, и, забыв пригласить Валю, чтобы та заходила к ним, заковылял наперерез. Переговорив с возницей, сел на телегу и, только тогда снова вспомнив о Вале, отсалютовал ей поднятой палкой.
"Что сталось бы с ним, не будь Зоси?" — наивно подумала Валя, невольно вспоминая Алешку.
Сердце забилось сильней. Костусю тоже необходима помощь. Его от многого нужно устеречь, многому научить… Ей, как и Зосе, надо выбирать дорогу… Ну что ж, она вольная в своих чувствах!.. В воображении промелькнула неясная картина: Алешка в чем-то каялся и за что-то благодарил, припав лбом к ее ладоням. Лоб у него был горячий, обжигал, знобил.
В таком немного химерическом настроении через несколько часов она и встретилась с Алешкой. Тут же, на углу Советской и Ленинской.
Он взял ее под руку, и они подошли к неподвижному экскаватору, стоящему в котловане, будто в засаде. Стрела у него была опущена и казалась ненужной. Алешка нащупал ногою камешек, поднял и бросил в ковш. Послышался удар о железо, и почему-то сразу же запахло керосином и неостывшим маслом.
— Уральский, — без особого уважения сказал Ллешка, — берет кубометр.
Луна, которая была видна и днем, набирала силу. Руины под ее светом засеребрились. По небу плыли высокие перистые облака. И когда луна попадала в их прозрачную мережу, вокруг нее появлялся многоцветный радужный круг. Тогда становилось, пожалуй, светлее, потому что тени от развалин редели, теряли свои очертания, а сами руины по-прежнему были залиты рассеянным светом. И эта радуга, и удивительная игра лунного света, и руины, что вдруг становились, как в сказке, — все это воспринималось Валей остро, казалось необычным, совершающимся специально для нее. Она предчувствовала, что в эту полную изменчивых теней и света ночь к ней обязательно придет внезапная радость. Но, ожидая ее, она не спешила ей навстречу и чуть-чуть побаивалась. Вале было жалко уходить отсюда, от неподвижного, уставшего за день экскаватора, жалко и страшно. Он словно от чего-то ее оберегал. Чтобы побыть еще хоть немного здесь, она сказала:
— Днем встретила Урбановича…
— Ну и как же этот исхудавший битюг чувствует себя? — засмеялся Алешка.
— Зачем так, — взмолилась Валя. — Я и не подозревала, что ему нелегко. Смотрела и думала: вот он тут, весь на ладони. А оказывается, мучается, чего-то ищет.
— Не мудри на мелком месте.
— Я раз к Зимчуку заходила, и его домработница, — понимаешь, Костя, бабушка, считавшая меня своею, — отнеслась ко мне как к незнакомой. Обидно? Конечно! А потом оказалось, что в тот день она похоронную получила: под Шлахау, в Померании, ее последний сын погиб… А что о тебе говорят? Я и думать не хочу. Разве ты такой? Ну, скажи!
— Тебе виднее. Хоть отбить охоту от всего можно… Пойдем лучше на реку посмотрим, а то ты уж загадками начинаешь говорить.
Движения на улице не было, прохожие встречались редко, и они пошли по мостовой.
Ночь была теплая, по-весеннему хмельная. Где-то далеко, в лесу, творились весенние чудеса: трескались еловые шишки, и крылатые семена летели на землю, чтобы встрепенуться и прорасти; набухали почки, цвели ольха и орешник, зацветало волчье лыко, за лиловые цветы названное ласково и точно — лесная сирень; пел уже во сне свои песни глухарь. И хотя все это было далеко, трепет проснувшейся жизни плыл сюда по воздушным путевинкам, трогал и заставлял трепетать сердце.
Свислочь вышла из берегов, разлилась. Освещенная от самого моста прожекторами, она мерцала и переливалась. Поблескивая в изломах, по ней плыли небольшие льдины, мокрые и зеленоватые или заснеженные и голубые. Они двигались медленно, величаво, но, приближаясь к мосту, становились проворнее и уже стремглав, со вздохами, ныряли под него, во тьму. На мосту, по обе стороны возле перил, толпились люди. На построенных помостах дежурили солдаты-саперы. Шум воды, вздохи льдин, возбужденные голоса сливались в одно, что-то весеннее.
Пройдя немного по берегу, Валя и Алешка остановились. Берег тут был невысокий, и вода плескалась у самых ног, темная, густая. Она долго смотрели на реку.
Но так стоять наконец стало не в мочь. Чувствуя, как растет сердце, Алешка взял Валю за плечи и повернул к себе. Покорная, она, однако, опустила голову, не давая ему заглянуть в глаза. Тогда он торопливо обнял ее и притянул к себе.
Последнее время она всегда была несколько встревоженной. Обычное — тихое утро, лесная просека с далеким просветом в конце, извилистая тропинка вдоль железнодорожного полотну, заводской гудок — пробуждали в ней беспокойное ожидание. Но теперь, когда Алешка обнял ее, она притихла, и большой, как мир, покой опустился на Валю. Алешка почувствовал это, с силой сжал девушку и припал к ее губам. Она тоже поцеловала его и, легонько отслонив, пошла вдоль реки к освещенному мосту, над которым витал людской гомон.
Алешка свистнул, но видя, что она не останавливается, догнал ее.
— Ну куда ты? Чего?
— Прости, Костя, я хочу побыть одна.
— Теперь-то?
— Ага…
Недоумевая, он прошел следом за ней еще несколько шагов, но когда она сказала "я прошу тебя", резко повернулся и зашагал во тьму, не то в отчаянии, не то в радости закинув на затылок руки.
Валя брела, глядя под ноги, и как бы прислушивалась к себе. Грудь полнилась гулом, который она будто вынесла оттуда, от раскованной реки.
Вдруг что-то насторожило Валю.
От карьера, где стоял экскаватор, ей наперерез шли двое. Невдалеке от угла остановились. Одни из них, как показалось Вале, подал знак рукой, подзывая к себе. Вокруг, кроме этих двух, не было ни души, и Валя тоже остановилась. "Что за люди?" Тревога заставила ее оглянуться. Шагах в пятнадцати увидела третьего — длиннорукого, мордастого, который, отделившись от руин, преградил ей дорогу назад.
Сомнений быть не могло. Ей захотелось крикнуть, позвать на помощь, но, еще на что-то надеясь, она сказала:
— Я студентка, товарищи. У меня ни часов, ничего нет…
Ее, вероятно, не услышали. Мордастый, держа руки за спиной, стал медленно приближаться.
— Ты кричать не вздумай, — пригрозил он, — а то так наверну, что десятому закажешь.
Необходимо было что-то делать.
Не осознав как следует, на что она решается, стараясь видеть всех троих, Валя предупредила тоже:
— Лучше, товарищи, не подходите! Я все равно не позволю прикоснуться к себе. Слышите?
Не переставая приближаться, мордастый презрительно сплюнул.
— Стой! — крикнула Валя.
В тот же миг из черноты руин на противоположной стороне улицы вынырнул четвертый — верткий, невысокий. Он бросился было к Вале, сбежал с тротуара, но передумал и испуганно замахал руками.
— Хлопцы, своя! — выдохнул он. — Своя! — Потом, помедлив, словно проверяя, поняли ли его, прыгнул назад, в темноту.
Голос, фигура подростка показались Вале знакомыми.
— Тима! — оторопело окликнула она. — Тима!
Но никто не отозвался. Вокруг уже никого не было.
Глава пятая
Когда в оперативных сводках Совинформбюро появилось Берлинское направление, война с новой силой ворвалась в жизнь каждого. О войне не забывали, разумеется, и раньше, но к ней привыкли, тем более что события развертывались счастливо и беспокоило лишь упорство немцев в Прибалтике.
Берлинское направление! Приближался конец войны. Тем паче что следом начались штурмы пригородов Берлина — решающие схватки, за которыми, как было ясно, маячила победа. О ней говорило все — и резко возросшие трофеи, и приятные поправки о количестве пленных, взятых согласно уточненным данным, и добровольная сдача в плен немцев, и медленное угасание воздушных и танковых боев. В конце апреля войска Первого Белорусского фронта, перешедшие в наступление с плацдарма на западном берегу Одера, прорвав оборону противника, овладели несколькими городами и ворвались в Берлин. Начались жестокие уличные бои. Замелькали знакомые по книгам названия — Тегелер-Зее, Силезский вокзал, Тельто-канал, Темпель-хоф… Недовольный тем, что многих населенных пунктов и городов, упоминаемых в сводках, нет на его карте, Василий Петрович отмечал кружочками все, что можно было отметить, и часто ходил к окружному Дому офицеров, где были вывешены огромные карты Европы и Берлина. Стоя, в толпе и рассматривая их, он загодя радовался тому, что произойдет, и пытался угадать направление дальнейших ударов.
Так проявлялись не только его человеческие тревоги и заботы, но и нетерпение архитектора. Он чувствовал, победа откроет возможности, которые трудно предвидеть, принесет новые масштабы делам.
Спрятав в карман газету с последним сообщением Совинформбюро, Василий Петрович пошел в Управление по делам архитектуры. "Нагряну, и пусть ответ держит…"
У Понтуса сидел Барушка. Этого Василий Петрович не ожидал. Но, решив, что так, может быть, и лучше, — "Ударю одним махом по обоим, неужели не пройму?" — вынул газету и протянул ее Понтусу.
— Читайте, Илья Гаврилович, — сказал он как о новости, которой тот еще не знал.
— Что-нибудь неприятное, конечно? Или лирика? Где?
— На первой странице.
Понтус взял газету, посмотрел ее, догадался и отложил в сторону. Не подавая вида, что попал впросак, почесал левую руку выше локтя.
— Вы, уважаемый, как всегда, недооцениваете начальство. Оно не только читает газеты, но и радио слушает.
— Пс-с-с! А разве он не начальство? — засмеялся Барушка, на которого иногда находило желание подхалимничать, особенно если он перед этим сделал человеку гадость.
Это еще больше рассердило Понтуса, он бросил мрачный взгляд на бумаги, лежавшие перед ним, и перелистал некоторые из них.
Будучи в приподнятом настроении, Василий Петрович, однако, не придал особого значения ни словам Барушки, ни официальности, вдруг проявленной Понтусом. "Пустяки!.."
— Теперь уже настоящий конец! — разоткровенничался он. — А тактика! Окружают, раскалывают и уничтожают. В Тиргартен врезались с юга и с севера, пока не соединились на Шарлоттенбурген-шоссе.
— Блестяще!.. Вы по делам?
— Я думаю, нам тоже следует сделать выводы.
— Из чего? Из военной тактики?
— Нет, я имел в виду победу. Она принесет возможности, пройти мимо которых — преступление.
Понтус скривился и протянул перед собой руку, словно защищаясь или останавливая кого-то.
— Ну вот, с этого и начинали бы! Хоть тоже выспренно, но зато уже можно догадаться. Если преступление, значит речь пойдет о коробках. Так?
— Дело не в коробках, а в городе…
— Вот именно, — встал со стула и взялся за спинку Барушка. — И потому Минск должен остаться Минском.
Будто не услышав его, однако более твердо, чем перед этим, Понтус переспросил:
— Значит, о коробках?.. Но кто так решает вопросы? — Однако, увидев близко лицо Василия Петровича, уже желчно бросил: — Ну ладно! Вы знаете, я человек открытый. И чтобы между нами не было обиняков, предупреждаю: я спекулировать на победе не собираюсь, Такое, имейте в виду, отрыгается.
— Что? — понимая, куда тот гнет, удивился Василий Петрович.
— Конечно, с точки зрения психологии, расчеты произведены неплохо. Взорвать коробки под грохот салютов наиболее безопасно. Разве тогда до них? Но это, батенька, называется… хитрить с государством. А оно всегда остается самим собой, и поэтому его не обманешь. Не разберется сразу — разоблачит отсебятину потом. Это, батенька, недремное око.
— Мм… Я никого не собираюсь обманывать.
— Неправда! Вы делаете все зависящее от вас, чтобы обмануть историю! — напыжился Барушка, который уже отошел к окну и стоял там, заложив руки за спину. — Вы — талантливый человек, а у вас нет национальной гордости!
— Минуточку, товарищи, — заперечил Василий Петрович. — Тут просто недоразумение. За что вы меня в тюрьму толкаете? Так же нельзя, Илья Гаврилович!
Сузившиеся глаза Понтуса уставились куда-то в сторону, лицо стало намеренно глухим. И, как тогда, после приезда, когда он высунулся из окна, у чувственного, резко очерченного рта обозначились жесткие складки. Он знал, что его обвинения далеки от правды, но они были выгодны ему, ими можно было припугнуть Юркевича — не больно ерепенься, а то вон что ожидает тебя. Да и поскольку эти обвинения пришли ему на ум, значит, они могут также прийти другим. И уже потому их надо высказать. Иначе, может случиться, будешь отвечать за то, что не высказал их. Не доверять человеку легче, чем доверять. Обвинять более безопасно, чем оправдывать.
Эти премудрости он усвоил давно, и они приносили успех. Но на этот раз позиция получалась шаткая, и Понтус счел за благо подкрепить ее, а заодно подготовить пути к отступлению.
— Вы знаете, какое мнение муссируется в кулуарах? — покосился он на Барушку. — Говорят, что вашу борьбу с коробками легко попять, если учесть судьбу ваших собственных здании…
Василий Петрович всегда пасовал, когда ему приходилось сталкиваться с бесстыдной наглостью. Да и в самом деле, что можно было ответить Понтусу? Встать и уйти? Но сейчас шла речь о том, что становилось смыслом его жизни, и он сказал:
— Ведь это не больше, как сплетни…
Раздражаясь главным образом от того, что его игнорируют, Барушка вернулся к своему стулу и, став боком к Василию Петровичу, театральным жестом выкинул руку.
— Тут вообще и во всем криводушие, Илья Гаврилович!
Побледнев, Василий Петрович поднялся тоже.
— Я не хочу и не допущу, чтобы вы обвиняли меня, — сказал, бледнея все больше и больше.
— Это почему ж?! — сорвался на фистулу Барушка. — Новый ход?
— Ваше прошлое не дает вам права оценивать поведение других.
— Пс-с-с!
— Не горячитесь, — вмешался Понтус. — Лучше, если мы сами исправим ошибки. Хуже будет, коль нам на них укажут сверху. И хуже не только потому, что будет больше виноватых, — он, безусловно, имел в виду себя, — но усложнится и процедура разбора. Больше будет шума, принципиальности. Дела тогда принимают показательный характер… А пока, Василии Петрович, вторично предлагаю выдать разрешение Наркомздраву — пускай начинают работы, и никаких…
— Наркомздрав уже сам отказался от коробки. Ему выгоднее строиться заново, чем начинать бессмысленную реконструкцию.
— Как? — вскочил Понтус, закипая бешенством. — Уже успели походить и там? Я… не позволю, чтобы за моей спиной совершали махинации!..
Больше делать здесь было нечего. Василии Петрович взял со стола газету, спрятал ее в карман и стал искать шляпу, которую оставил в приемной.
Надо было немедленно принимать решение.
Василий Петрович считал, что у него было три возможности. Первая — согласиться с Понтусом и капитулировать. Вторая — оставаясь самим собою, с достоинством отказаться от должности главного архитектора. И, наконец, третья — действовать напропалую, как под-сказывает совесть.
Самое легкое, понятно, было согласиться. Но что бы это означало? Делать все наперекор убеждениям. Правда, можно было успокаивать себя тем, что это до поры до времени, и когда страна побогатеет, все можно переделать заново. Возводят же временные бараки для строителей… Но, веря в будущее страны, Василий Петрович знал и то, что временные постройки стоят, пока не обветшают совсем, что неотложные нужды были, есть и всегда будут. Вот, например, в магазинах огромные очереди. Сигналы дошли до Москвы, и оттуда категорически предлагают срочно расширить торговую сеть. А как? Надо наспех восстановить несколько коробок. Занятия в школах идут в три смены. Значит, жди распоряжения о коробках для школ, потому что так легче всего ликвидировать трудности.
Снять с себя ответственность? Уйти? Но что это изменит?
Оставалось одно…
Стараясь быть как можно спокойнее, Василий Петрович направился в трест разборки и восстановления строительных материалов. В доме, где расположилось это учреждение, был обжит только цокольный этаж. В коридоре, темном и извилистом, как в катакомбах, двери то вовсе не, открывались, то открывались прямо в черную бездну.
Управляющего трестом Кухту Василий Петрович нашел в сырой, уставленной шкафами и столами комнатушке чуть ли не в конце коридора. Поставив ногу на табуретку и облокотившись о колено, Кухта курил и что-то диктовал машинистке, сидевшей возле единственного в комнате окошка.
— Петрович, какими судьбами! — удивился Кухта, заметив в дверях товарища. — Проходи, проходи, не бойся! Должно быть, в лесу медведь сдох? Ты же нам вот так, — он провел ладонью по короткой шее, — нужен. Искали, искали тебя сегодня…
Он энергично потер руки, будто мыл их, и, бросив машинистке "потом", пошел навстречу.
— Видимо, что-нибудь важное? Что, нет?
— Небогато живете, — не решился начинать с ходу о главном Василий Петрович.
— Зато весело. Ты посмотри только сюда. — Кухта кивнул круглой головой в сторону окна и засмеялся. — Говорят, что в Париже когда-то был такой театр. Занавес там поднимался на каких-нибудь полметра, и, когда начинали показ, зрители видели только, ноги. По зато самые разные — женские, мужские, в опорках, в сапогах, в туфлях…
В самом деле, за окном кто-то прошел — над машинистской протопали огромные сапоги с кирзовыми голенищами.
— Милиционер! — сказал Кухта, и его грузное тело затряслось от смеха. — Мне теперь возглавлять бы сапожную артель. Изучил это дело, ей-богу, на "пять" — досконально. Дефекты, узкие места, все!
Мешковатый, фамильярный, он обнял Василия Петровича и повел его к ближайшей табуретке.
— Чего это я вам так срочно понадобился? — спросил, садясь, Василий Петрович.
— Объекты давай!
— Пожалуйста, хоть все.
— Я кроме шуток. Мы, Петрович, первый раз в жизни месячный план в апреле выполнили. И разобрали и восстановили. А май — вот с праздников начали. Два дня нерабочих. Я хотел чего-нибудь отменного у тебя просить. Очень приятно план выполнять. Раскланиваются хотя все.
— В этот раз на Советской дам. Как литые! — сказал Василий Петрович и почувствовал, что сжалось сердце. — Бери только…
Столы в комнате стояли тесно, и в проходах между ними ходить можно было только боком. Но, охваченный тревогой, Василий Петрович все же встал и попытался пройтись возле стола управляющего.
Его попытка оказалась комичной. Чтобы скрыть улыбку, машинистка вынула из сумочки носовой платок и стала осторожно, чтоб не размазать помаду на губах, сморкаться. Кухта многозначительно откашлялся.
"Неужели догадывается? — настороженно подумал Василий Петрович. — Ну и пусть. Ему же не отвечать". И все же, гадая — сразу Кухта попросит письменное распоряжение или пришлет за ним сотрудника, — посчитал лучшим сказать с деланной щедростью:
— Подчистишь квартал против Театрального сквера, А также… разберешь коробку лечебницы на Володарского и коробки на углу Советской — Комсомольской, Советской — Ленинской. Хватит пока?
Опершись о стол руками, Кухта откинулся назад и с веселой решимостью потер свою полную шею.
— Вот это по-моему! — одобрил он. — С глаз долой — соблазну меньше. Как это у Маркса? Мертвые могут хватать за ноги живых… Так?
— Не совсем точно. Но…
— То-то! А у меня как раз минеры завтра будут, они покажут нм, как хватать. Что, нет?..
Однако, прощаясь, Кухта все-таки задержал руку Василия Петровича в своей.
— Согласовал с кем? Или сам надумался?
Опять щемящая тоска охватила Василия Петровича. Захотелось еще немного побыть тут, в этой сырой, сплошь заставленной шкафами и столами комнатушке, поговорить с Кухтой открыто, признаться во всем. Но рядом сидела завитая, неприятно любопытная машинистка, и это сдерживало.
— Мм… Как всегда, — развел он руками. — Нам не привыкать. На бога надейся, а не плошай. Советников много, а сам все решай.
— Серьезно?
— Я же сказал. Будешь свободен — заходи. С генпланом познакомишься. Месяцев через шесть в основном завершим, тогда и побеседуем.
— Ну, коли так, добро, — усмехнулся Кухта. — На рассвете слушай и мою работу.
Ночью Василий Петрович спал неспокойно. Все время он пытался что-то додумать и никак не мог. А когда казалось — решение вот-вот будет найдено, появлялся Понтус и грозил пальцем. Палец был большой, а сам Понтус унылый и вытянутый, как рисуют на карикатурах или каким можно увидеть человека в кривом зеркале комнаты смеха. И каждый раз он произносил одни и те же слова: "Дудки, уважаемый! Мы тоже кое-что могём!" — и это въедливое, умышленно искаженное "мо-гём!" глушило, отнимало волю.
Наконец злым усилием Василий Петрович прогнал надоедливый кошмар и открыл глаза. Сильно билось сердце. Из вестибюля долетели три мягких удара часов. Он сосчитал их, несколько минут бездумно полежал и попытался снова-таки заснуть, но уже не смог. За стеною жалобно заплакал ребенок — почти всю гостиницу заселяли такие же бесквартирные жильцы. Жалобный детский плач напомнил о жене, сыне, и сон отлетел окончательно.
Убедившись, что все равно не уснет, он оделся, сел за стол и принялся было за работу. Но мысли вертелись вокруг разговора с Понтусом, с Кухтой, и в голову ничего не шло. Рассердившись на самого себя, он накинул плащ и спустился в вестибюль.
За стойкою, положив голову на стол, дремала дежурная. На диванах и в креслах в самых разных позах, с изможденными, бледными лицами спали, приезжие. Услышав шаги Василия Петровича, дежурная подняла голову и торопливо вытерла слюну, набежавшую в уголок рта. Щека ее была помятая, красная, и Василий Петрович почувствовал себя неловко: помешал ей дремать.
— Отдыхайте, отдыхайте! — заспешил он смущенно. — Это я так, хочу отлучиться на одну-две минуты.
На улице было по-утреннему холодно, серо. Едва занималась заря. Это сказывалось пока на очертаниях домов, руин, мягко выступавших из сизого сумрака. В синем небе еще дрожали звезды. Их стало меньше, и мерцали они как-то прощально, но зато были ясные-ясные и крупнее обычных.
Зябко поеживаясь, Василий Петрович глянул в один конец улицы, в другой и, замечая, как гулко отдаются собственные шаги, пошел в сторону Советской. Понял, что и поднялся, и оделся, и вышел с одной целью — пойти к опостылевшим коробкам.
Через квартал он увидел пикет. Высокий усатый солдат шел ему навстречу и знаками показывал, что надо возвращаться.
— Нельзя, товарищ, — сказал он, загораживая дорогу. — Сейчас тут взрывать начнут!
— Я главный архитектор, — замялся Василий Петрович.
Солдат с любопытством посмотрел на него, и усы его насмешливо натопырились.
— Все одно, товарищ архитектор. Он, кирпич, глупый, может угодить и в главного. Вам, если что срочное, придется квартала два обойти.
— А лечебницу, не слышал, взрывают? На Володарского, — слабея от радостной тревоги, спросил Василий Петрович.
— Вам лучше знать.
— Тогда я отсюда посмотрю. Можно с тобою?
— Рыгор, поди сюда! — окликнул пикетчик другого солдата, стоявшего на противоположной стороне улицы у стены дома.
Небо на востоке светлело, и трепетная бирюза поднималась над горизонтом все выше. Дул легкий ветерок, и мгла, словно развеваемая им, начинала редеть, и все — мостовая, руины, стены, крыши домов — пояснело.
Поглядывая на небо, солдаты закурили.
— Интересуетесь? — спросил тот, кого пикетчик назвал Рыгором. — Оно и впрямь занимательно. Но тут поблизу дома целые, и взрывать осторожно будут.
— Он архитектор, — сказал высокий пикетчик с усами.
— А я гляжу — волнуется человек. Жалко, наверное?
— Потеряв корову, по веревке не плачут, — пыхнул цигаркою высокий. — Все одно торчат, что зубы гнилые. Ей-ей!
— Как, как вы сказали? — встрепенулся Василий Петрович.
— Я говорю — не такие уж бедные мы, чтобы не уважать себя. На большее завоевали право. Человек с войны вернется жадным.
— Это верно, — согласился второй. — Повидали и свет и людей. Нам теперь мало, что было. Уважать не только других научились.
От полоски на востоке шел свет и ложился на обветренные, загорелые лица и серые фигуры солдат. Были они в поношенных шинелях, подпоясанных брезентовыми ремнями. Карабины мирно висели у них за плечами. И от этого слова солдат показались Василию Петровичу особенно значительными.
— Да, да, — подтвердил он.
Послышался пистолетный выстрел.
В груди Василия Петровича заныло, но отвратительной слабости, с которой он вчера шел к Кухте и которую скрывал от себя сегодня, не было. Он жадно вдохнул холодный воздух и, ощущая его свежесть, на секунду задержал в себе.
В этот момент в конце квартала полыхнул огонь и ухнул взрыв. Глухой, сдержанный, он разорвал предутреннюю тишину и раскатисто пронесся над руинами. Как близкий гром.
Василий Петрович с облегчением выдохнул воздух и, подчиняясь внутренней потребности, оглянулся назад.
Возле него, вытянув шею, словно глядя через головы людей, стоял Кухта.
— И ты здесь? — не особенно удивился Василий Петрович и проглотил подкатившийся к горлу комок.
— Тут, Петрович. Что-то не спится.
— Спасибо, дорогой…
— После тебя Понтус наклюнулся. Просил показать список объектов на ближайшую декаду. Нотный товарищ.
— Ну и как?..
— Врешь, нас тоже не обведешь. Я обещал сегодня прислать… Однако он все-таки добился своего — ставят твой вопрос на бюро. Хочет придать собственному мнению форму коллективного решения или состряпать дело. Тоже на Маркса ссылается. Говорит, что человеку прежде чем высокими материями заниматься, нужно есть, одеваться и жить где-то… Вот, действительно, — бойся коровы спереди, коня сзади, а комбинатора со всех сторон. Он и бодается, он и брыкается…
Кухта хохотнул, но сразу же осекся. Слева, а потом и справа полыхнули, загремели взрывы.
В полдень приехал Михайлов. На вокзале его встретил Понтус и, сообщив, что номер в гостинице забронирован, предложил поехать в управление. Михайлов согласился, но, когда "оппель" остановился у Дома правительства, неожиданно, хотя собиралось на дождь, попросил поездить по городу.
— Вероятно, под вашим, как говорится, руководством многое изменилось, — щурясь, приветливо сказал он. — Хвалитесь, пожалуйста!
В Университетском городке я заметил — работают. Студенты, наверное?
— Да, — неуверенно произнес Понтус.
— Это прекрасно. Пусть знают цену аудиторий. Вообще было бы полезно каждому знать, сколько стоит его персона народу.
Понтус почему-то посчитал; что слова Михайлова сказаны неспроста, но промолчал — невыгодно было начинать со споров — и принял озабоченный вид.
— На Серебрянку! — громко приказал он шоферу, стараясь найти причину, что погнала академика по городу, и подготовиться к возможным неожиданностям.
Приезд Михайлова — это Понтус понимал отлично — прибавит ему забот. Но в то же время при определенных обстоятельствах может и застраховать от некоторых неприятностей.
Не решив сразу, что лучше — пугать Михайлова убогостью или хвалиться, Понтус выбрал среднее — показать отдельные объекты. И, побывав на машиностроительном, инструментальном, вагоноремонтном заводах, где шли восстановительные работы, объехав те немногие участки, где восстанавливались жилые дома, они снова вернулись к Дому правительства. Но, как и в первый раз, Михайлов попросил, если можно, "проскочить" еще по Советской улице.
Проехали наполовину уцелевший квартал, потом квартал руин, уже разобранных по одну сторону. Поравнялись с Комсомольской. И тут Михайлов увидел взорванную коробку.
Он положил руку на плечо шофера и, когда тот остановил машину, не по возрасту ловко открыл дверцу. Вслед неохотно вывалился и Понтус. Его мутило. "Сюда, конечно, тянул все время. Хитрил, прикидывался, — подумал он неприязненно. — Списались, гении". А вслух сказал:
— Весна, Владимир Иванович! Благодать! Мальчишки теперь все на крышу норовят забраться, поближе к солнцу… Вы осматривать будете?
День был действительно мягкий, мглистый. И странно было, почему накрапывает дождь.
— Угу! — на ходу ответил Михайлов и, подняв воротник непромокаемого плаща, неуклюже полез на кирпичные груды.
Посмотрев вдоль улицы, он в знак согласия с мыслями кивнул головою, вынул из кармана объемистый блокнот и, нагнувшись, чтобы прикрыть его от капель дождя, принялся что-то записывать.
— Давно? — ткнул он авторучкой себе под ноги.
— Только сегодня.
— А там?
— Тоже, — поглядывая на академика, как на статую, сказал Понтус.
— И кто же?
— Конечно, герой… Юркевич…
— Молодчина! Вас интересует почему? Жизни можно уступать, но не в главном. А если взглянуть с перспективой, это важнее, чем, скажем, построить тут дворец. Согласны?
— Теоретически, Владимир Иванович… На нас тоже нажимают…
— Значит, не согласны.
— Вы знаете, как в городе обстоит дело со снабжением. Магазины не успевают выдавать, что имеют. И было предположение временно использовать под торговые точки эти целые коробки.
— Безусловно, безусловно, — согласился Михайлов и стал спускаться.
"Чудак какой-то", — подумал Понтус. И, подождав, когда тот сойдет, приглушенным баском, как говорят по секрету, сказал:
— Завтра Юркевича слушают в горкоме. Есть мнение — будут говорить о его архитектурной политике. Эти взрывы вызвали толки.
Смысл его слов будто не сразу дошел до Михайлова. Он взял Понтуса под локоть, подвел к машине и заставил первым сесть в нее. А когда сел сам и "оппель" тронулся, спросил, вроде они уже договорились:
— Значит, к нему?
Понтус ожидал всего, только не такого поворота. Должна же быть у этого самодура хоть капля трезвого ума!.. Впрочем, что ему с его именем! Разве он чем-либо рискует? Сегодня здесь, завтра там. Сделает ошибку — скажут: "Поиски". Докажет свое — похвалят: "Вот это принципиальность!" Он давно уже миновал черту, за которой делают не всегда то, что думают… Такой элите можно…
Бросив косой взгляд на шофера, Понтус прежним приглушенным баском проговорил:
— Ехать к нему мне неловко, Владимир Иванович. Я, как архитектор, понимаю его. Но, к сожалению, я еще и администратор. А сообщаю вам обо всем, чтобы вы ориентировались. И, к слову, сегодня мною принято решение освободить от обязанностей Барушку, с которым Василий Петрович не совсем ладит. Это тоже о чем-то говорит…
— Ничего, ничего, — заторопился Михайлов, — коль так, я уж как-нибудь сам доберусь…
Он нашел Василия Петровича в мастерской.
Широко расставив ноги и нежно поглаживая лысину в венчике кудрявых волос, Дымок увлеченно говорил:
— За этот отрезок, Василь, ей-богу, не будет стыдно. От Садовой к мосту поднимем проспект на четыре — шесть метров. Так? Слева, по пойме, разобьем парк. Справа подведем парк Горького. Так? Проспект пойдет по зеленому массиву на уровне крон. Люди будут видеть, как вокруг них колышется зеленое море. Здорово, черт бы его побрал! Ай да мы!
— Ну, — соглашался Василий Петрович, и подбородок его упрямо округлялся.
Незамеченный ими сразу Михайлов остановился у порога и начал рассматривать план, около которого они стояли.
— По-моему, тоже неплохо, — сказал он, проследив за прямой стрелой Советской улицы, оригинально и незаметно повернутой только в одном месте — на Круглой площади.
Василий Петрович оглянулся, и щеки у него заметно посерели.
— Владимир Иванович! — всплеснул он руками.
Было ясно: его приезду рады и, позабыв обо всем, ждут, что Михайлов скажет.
Не ожидая приглашения, он снял плащ, поискал глазами, куда бы его повесить, не нашел, бросил на спинку стула и, высокий, сутуловатый, приблизился к плану. Видя, как внутренне напряжен Василий Петрович, сказал:
— Нуте-ка, выкладывайте ваши новости.
Дымок путано стал сыпать цифрами, названиями улиц, площадей.
Перед Михайловым возникал город. Он лежал, опоясанный зеленой полосой, на спокойной равнине, гористой только по берегам Свислочи. На юг и север, на восток и запад от него, как лучи, отходили железнодорожные пути, шоссе. Да и сам он напоминал что-то лучистое. Крест-накрест его рассекали две магистрали: улица, которая еще не имела названия, и Советский проспект — главная ось композиции. От центра к окраинам расходились улицы, где-то на середине пересеченные кольцевой магистралью. Площади и прилегающие к ним кварталы составляли центр. Вместе с Советским проспектом это был единый ансамбль. Шести- и пятиэтажные в центре и на главных магистралях здания постепенно снижались, выходя к окраинам. Принимая воду из загородного водохранилища, разделенная плотинами, текла одетая в камень Свислочь. Ее зеленые берега связывали в целое парковые массивы. Город утопал в зелени.
Да, это были уже не черновые наброски комиссии, а документ, в котором ясно вырисовывались очертания будущего города, хотя еще и оставались белые пятна.
— А где резервные территории для промышленности? — вдруг перебил Михайлов Дымка.
Тот запнулся.
— Вот это?
— Да…
— Мало. Вы не находите? — разочарованно сказал Михайлов, окая по-волжски, отчего слова его казались округлыми. — При такой вашей щедрости некому будет строить город. На промкооперации да учреждениях далеко не уедешь. У сталинградцев стоит поучиться… Виделись сегодня с Понтусом? Нет. Нудный, надо сказать, человек… — Но заметив, как удручающе подействовали его слова на Юркевича и Дымка, заговорили о частном — об улицах и проездах, о скрещениях городских магистралей и железнодорожных путей — и тут же высказал соображение о путепроводе, который переносил бы проспект над железной дорогой.
Однако первое замечание Михайлова так поразило Василия Петровича, что он никак не мог забыть о нем. "Жалеет нас "Старик", — думал он, слушая Михайлова. — Кто, в самом деле, будет все это строить? В Сталинграде индустриальные гиганты — тракторный, "Красный Октябрь", "Баррикады". У них хватит сил и на заводские поселки и на центр. А у нас? Что у нас? На бюджет горсовета не построишь и за сто лет. Если же пересматривать масштабы, значит, пересматривать и все вообще…"
— Я хотел бы, чтобы вы сказали все открыто, — настойчиво попросил он, глядя Михайлову в глаза. — Неужели оплошали и на песке планируем?
— Полноте, — откликнулся тот, словно ожидал такой вопрос и имел уже на него ответ. — Могу и открыто. Извольте. Людям часто помогало само время. Будем надеятся — поможет и вам. Вот и делайте выводы. И еще кое о чем придется подумать… Догадываетесь?..
Но как следует оценить замечания и советы Михайлова Василий Петрович смог только на другой день. Понял — "Старик" страховал его, хоть кое-что скрыл…
Поужинав в столовой ЦК, поговорив о Вере, просившей Михайлова узнать, что там происходит у мужа с Понтусом, они вернулись в мастерскую и работали там до поздней ночи. И хоть назавтра трещала голова, шел Василий Петрович в горком почти с веселой готовностью спорить и доказывать свое, чего бы это ни стоило.
Он верил — истина всегда побеждает, и не любил оправдываться. Зачем? Он даже считал, что нечестно искать сочувствия у людей, просить их о поддержке. Сочувствие и поддержка, как ему казалось, должны прийти сами собой, если ты только стоишь их. Но, непоколебимо веря в справедливость жизни, он забывал, что может ошибаться и сам и другие, что правда может оказаться только полуправдой или даже вовсе неправдой. Потому его упрямство часто вызывало желание спорить с ним, возражать ему, когда он, безусловно, был прав. А иному хотелось даже насолить ему. И этого Василий Петрович не понимал.
По лестнице он шагал мало не через две ступеньки и в приемной догнал Понтуса.
— Вы тоже, значит, на форум? — с волнением, что приходит вместе с приливом сил, спросил он.
Понтус подозрительно покосился на секретаршу, которая, держа плечом возле уха телефонную трубку, что-то искала в ящике стола, кивнул головой.
— Тут мы, видимо, уж договоримся…
Понтус не ответил.
— Можно войти? — обратился он к секретарше.
— Проходите, — разрешила та и поставила карандашом птичку на бумаге, лежавшей перед нею.
Не оглядываясь на Василия Петровича, будто его и не было, Понтус остановился возле обитой дерматином двери, поправил галстук, открыл ее и, как только переступил порог, быстро прикрыл за собою.
Не обращая внимания на это дипломатическое хамство, Василий Петрович зашел вслед. С порога заметил незанятый стул рядом с Кухтой, сидевшим возле окна, и, поздоровавшись со всеми, направился туда. Кухта хлопнул по свободному стулу ладонью и, когда Василий Петрович сел, сообщил на ухо:
— Приглашенных больше, чем членов бюро. Держись!
— Ничего, — отмахнулся Василий Петрович. — Читал сводку? Очищаем, дорогой управляющий, уже острова. Самолеты берем тепленькими — на аэродромах… Да и еще кое-что в запасе есть…
Но когда он получил слово и подался к столу Ковалевского, неожиданный холодок пробежал по спине. Присутствующие проводили его внимательными взглядами. Пришла неприятная мысль: "Небось, мало, чтобы ты был прав. Нужно, чтобы и доверяли еще". "Вы заботитесь о людях, но не любите их", — в который уж раз вспомнил Василий Петрович. Ведь это тоже сомнение в его искренности! Значит, сегодня придется доказывать не только свою правоту. Но уже на пятой минуте кто-то прислал записку, где просил не размахивать руками и уважать других. Что это было? Василий Петрович затаил обиду и передал записку Ковалевскому. Прочитав ее, тот с любопытством взглянул на присутствующих, ища, кто мог прислать такое, и громко посоветовал:
— Я бы, например, послушался.
Норовя в отместку говорить, как и до этого, уверенно, Василий Петрович, однако, никак не мог забыть о случившемся.
Кто?
Из присутствующих он выделил наиболее вероятных авторов записки: Понтуса, который сидел, положив на стол оба локтя, и с отсутствующим видом выводил ручкой мудреные вензеля на листке бумаги; директора машиностроительного завода — усталого, с седыми висками и высоким, без единой морщинки, лбом мужчину и, наконец, моложавого, с кудрявой, густой и черной как смоль шевелюрой второго секретаря горкома Зорина, готовившего вопрос и сейчас почти не отрывавшегося от записной книжки.
— Создается впечатление, что вы смотрите на индивидуальных застройщиков как на зло. Это правда? — бросил реплику директор завода.
"Он", — решил Василий Петрович и, почему-то сразу забыв о записке, ответил:
— Не совсем. Хотя, понятно, их домики не украсят город.
— Это почему?
Короткого убедительного ответа не нашлось, и Василий Петрович пожал плечами.
— Они, архитекторы, гигантоманы, — тряхнул густой шевелюрой Зорин.
— Нет, серьезно? — опять спросил директор.
— В нескольких словах трудно ответить…
— По-моему, это профессиональные предрассудки, — отозвался Понтус и сделал автоматической ручкой широкий росчерк, будто подписывался.
— Не только, — возразил Зорин, который в подобных случаях считал своей задачей поддерживать чувство ответственности у других, веря, что это чувство главное во всякой работе. — Такое убеждение характеризует в первую очередь отношение к требованиям времени.
— Конечно…
Этот обмен репликами как бы предопределил и характер прений. Уже первое выступление задело Василия Петровича за живое и, если б не беседа и ночная работа с Михайловым, сбило бы с толку.
Показав жестом Ковалевскому, что хочет говорить, директор завода обратился к Василию Петровичу, как обращаются, когда разговаривают с глазу на глаз.
— Вы еще многое не продумали из того, что защищаете, — сказал он с ироническим сочувствием. — По-вашему же, получается, что пятую часть территории будут занимать одноэтажные дома, в основном частные. А разве не от вас зависит, чтобы они украшали город. — Он провел ладонью по лицу, сгоняя усталость, и голос его окреп. — Сейчас мы не обсуждаем генплан, однако я вынужден сказать и относительно остальных четырех пятых. Огромная территория! В полтора раза больше довоенной! Кто ее будет застраивать? Промышленным предприятиям самим надо сначала подняться из пепла.
— Захотите, чтобы было кому их поднимать, — возьметесь и за эту территорию.
— Если и возьмемся, что из того? Сколько нас? На пальцах пересчитаешь. А для новых гигантов, думаю, найдутся более надежные места. На Урале, скажем, в Сибири… Поэтому стоит даже создать жилищные кооперативы из индивидуальных застройщиков — пусть помогают друг другу.
Кивком головы он дал понять, что кончил, сел и задумался.
— Прошу вас, Илья Гаврилович, — предложил Ковалевский.
Понтус намеревался выступить в конце, когда прояснятся решения, и встал неохотно.
— Объективность при обсуждении таких вопросов — главное, — начал он бесстрастно. — И, сознавая это, я, возможно, не сделаю таких категорических выводов, как Иван Федорович. Но надеюсь, что коллективно их сделать можно. Потому считаю важным напомнить факты, которые в свое время я уже приводил Зорину. Вспомним хотя бы случай с демобилизованным красноармейцем Урбановичем или аналогичные случал с рабочими машиностроительного. Юркевича прозвали "Нельзя-товарищ". Во имя чего он твердит это свое "нельзя"? Особливо возмущает факт, что взорвали почти целые здания. Эхо от этих взрывов разносится и теперь. Люди говорят, что разрушение города продолжается. Только раньше это делали немцы, а сейчас мы сами.
— Я не верю, что так могут думать, — усомнился Кухта.
— У Юркевича нет партийной выдержки. Ему бы все с маху делать, — не услышал его Понтус. — Не терпится, видите ли. Он даже не обращает внимания на то, что вокруг происходит. Как одержимый!..
Понтус грузно сел и, как человек, выполнивший свой долг, снова принялся старательно выводить вензеля.
Наступила пауза.
В глаза Василию Петровичу бросились большие стоячие часы в углу кабинета. Стрелки, гири и маятник их тускло поплескивали. Маятник качался важно, без обычного тиканья. Но от этого острее чувствовалось течение времени, которое отсчитывали часы, и Василий Петрович болезненно ощутил его. Вместе с этим в нем крепло какое-то самоотверженное упорство. Хотелось даже, чтоб испытание было более тяжким. Пусть! Все равно правда возьмет свое. Закончив доклад, он не вернулся на свое место, а сел за длинный стол, на который глазами показал Ковалевский.
— Меня тоже интересует психологический аспект вопроса, — услышал Василий Петрович над собою голос Зорина, поднявшегося, как только Понтус углубился в свои занятия. — По-моему, Юркевич понимал, что идет на противозаконное. Заметьте: он очень спешил, действовал напропалую — пан или пропал. Почему? Опасался, что ему помешают. С другой стороны, есть тут еще один неприятный привкус. Пусть даже в интересах дела и следовало бы взорвать коробки. Допустим! Но зачем эта скрытность? Зачем эти молниеносные решения и распоряжения? А на кого он замахнулся? На людей заслуженных, нашу опору. Для которых и поступиться кое-чем не жалко. Может быть, знаменем сделать. И вообще Юркевич не верит в мудрость… — Он поискал слово и не нашел его. — У него своя правда. А отсюда и девиз: делай по-своему, все одно тебя не поймут. Делам и помни: то, что не успеешь сделать, будет не по-твоему. Как это называется?
— Решением, принятым с чувством ответственности, — опять озвался Кухта.
— Добавь, принятым не без твоей помощи. О чем, надеюсь, мы еще поговорим.
— Пускай и с моей. Я отродясь от хороших дел не отказывался.
— Мне кажется, признание Кухты следует занести в протокол, — не отрываясь от своего занятия, сказал Понтус.
Ковалевский вопросительно взглянул на Василия Петровича, ожидая, что тот ответит.
— Я просил бы… мм… членов бюро, если линия моего поведения будет признана порочной, всю ответственность возложить на меня одного.
— Разреши, — попросил слово Зимчук.
Сердце Василия Петровича помертвело.
Этими днями Зимчуку пришлось побывать в землянках в конце улицы Горького, где они образовали целое поселение, а также в старых, наполовину разрушенных бараках Грушевского поселка, тонувшего в непролазной грязи. Землянки и бараки произвели удручающее впечатление. Поразили они, конечно, его не сами по себе — часто выезжая на обследования, Зимчук видел разное. Но тут вся убогость и бедность была собрана воедино. И вот теперь, когда Зимчук слушал выступления, картина этой убогости, его беседы с женщинами, жившими в каморках и землянках, то и дело вспоминались ему. Почему не говорят об этих женщинах? Город же для них, на чьем труде держится очень многое и чьи мужья, братья и отцы добывают победу.
— В партизанах, — начал он, придерживая руку на темени, — нам тоже приходилось уничтожать школы, сельмаги, больницы. Мы их взрывали или сжигали, когда поступал сигнал, что немцы хотят разместить там гарнизон. Иначе говоря, мы взрывали, жгли для того, чтобы над местными жителями не нависла большая беда. А почему взрываете здания вы, Василий Петрович?
— Чтоб они не искушала некоторых, — и сейчас опередил Кухта. — Чтоб не мешали делать расчеты.
Вы объясните с точки зрения интересов людей. Что от этого будут иметь женщины, которые ютятся в землянках? Что будут иметь их мужья, когда вернутся с фронта? Разве, может, что вместо восьмидесяти будет шестьдесят магазинов?
— Магазинов меньше не будет, — костенеющим языком проговорил Василий Петрович. — Мы с участием Михайлова вчера разработали проект временного, сборного магазина.
— А может, осчастливите их тем, что вместо десяти больниц построите пять?
— Новый город будет охранять здоровье жителей надежнее, чем больницы.
— Улита едет… Нет, недооценивать сегодняшние радости людей — значит, недооценивать самих людей. Есть задачи неотложные, а есть более далекие. Уничтожить землянки, дать людям минимум, а потом уже думать про стадионы и проспекты-лучи.
— Поздно будет.
— Смотря для кого… Но вряд ли во всем этом можно видеть злой умысел…
Кровь бросилась в лицо Василию Петровичу и мгновенно отхлынула. Он торопливо поднялся, взглянул на Ковалевского, на Зимчука и, остановив взгляд на незнакомой строгой женщине, которая, подперев рукой щеку, не сводила с него пытливых глаз, заявил:
— Я, товарищи, безусловно, знал, на что шел. Были, понятно, и свои соображения…
Он заметил, как, перестав выводить вензеля, вытянул шею Понтус, как переглянулся он с Зориным, и невольно замолк. В Понтусовом внимании явно таилась надежда на его, Василия Петровича, неразумную искренность. В том же, как демонстративно Понтус и Зорин переглянулись, чувствовался сговор, приглашение друг друга в свидетели.
"А они ведь не доверяют мне, считают, что хитрю, и словно издеваются", — с обидой подумал Василий Петрович.
— Ну-ну! — подзадорил его Понтус.
— Я понимал, на что шел, — передохнув, повторил он. — И пусть кое-чего не учел, но и теперь убежден — меры, принятые мною, пойдут на пользу. И чтобы ничего не скрывать от вас, я должен признаться еще в одном.
Я знал — эти меры многие не смогут одобрить. Знал и делал.
— Что же это такое? — склонил на плечо голову Зорин. — Самопожертвование?
— Я… мм… думал и об этом.
В кабинете загомонили. Зорин встал, подошел к Ковалевскому и, опершись локтем на стол, тихо, с сердитым видом что-то стал говорить. Понтус взглянул на секретарей и немного отодвинул свой стул от стола, словно дальнейшее его не касалось. Директор завода как-то боком наклонился к соседу слева — седому, подстриженному "под ежик" председателю исполкома Ленинского райсовета — и, вероятно, сказал что-то смешное, потому что тот улыбнулся и весело почесал "ежик".
Зимчук видел — искренность главного архитектора оставляла противоречивое впечатление и теперь многое зависит от Ковалевского. Сам же Зимчук внезапно почувствовал симпатию к Василию Петровичу.
Недавно, зайдя к нему и начав, как всегда, спорить, тот признался: "Я, если что и решаю, руководствуюсь одним: польза должна быть больше городу, чем просителям. Ибо они были — и нет их, а город остается". "В этом — он весь, — подумал Зимчук. — Трудно поднимать целину. Понтус не совершит таких ошибок, но зато никогда и не возьмется прокладывать первую борозду. И самое лучшее, на что способен, — разоблачать ошибки других. Вишь, как быстро отмежевался от Барушки, вроде и не протежировал ему раньше… Хотя при таких работниках, как Юркевич, нужен и Понтус. Дисциплинированный, выдержанный".
Зимчук решил было еще раз попросить слово, но собрался говорить Ковалевский.
Он был недоволен — вероятно разговором с Зориным. Его худощавое лицо порозовело. Прямые темные брови хмурились. Постучав по графину и подождав, пока Зорин вернулся на свое место, Ковалевский сделал сердитое движение рукой, в которой держал карандаш.
— Сперва о тебе, архитектор. Во всем, что говорили тут, много справедливого. Ты и город будто собираешься строить не для людей. Да и бороться за свое не умеешь. Хотя я согласен: восстанавливать — значит, делать так, чтобы восстановленное было и дальнейшим движением вперед. Но зачем же ломать стулья?..
На круглом столике зазвонил телефон-вертушка. Ковалевский, не поворачиваясь, снял трубку и, сказав "я слушаю", замолк. Узнать, кто говорит на другом конце провода, было трудно. Но по словам, которые можно было разобрать, Зимчук догадался — речь идет о главном архитекторе. Зимчук взглянул на него и пожалел. Тот сидел похудевший, с выражением обреченности в глазах.
— Товарищи, — положив трубку, сказал Ковалевский, — звонили из ЦК относительно взорванных коробок. Просили в связи с этим передать вам, что Союзное правительство запланировало нам два гиганта — автомобильный и тракторный. А это принципиально важно для судьбы столицы…
Оторопев, Василий Петрович недоуменно посмотрел по сторонам. "Михайлов, — мелькнуло в его мыслях, и он проглотил слезы. — Бесценный ты наш "Старик"…
Глава шестая
Зося ложилась в кровать, когда в окно постучали. Она тронула за плечо Алексея, но тот уже спал. Он ходил в Лошицу — на пригородную опытную станцию, к садоводу, бывшему подпольщику, за саженцами. Вернулся усталый и, едва положив башку на подушку, заснул как мертвый. Зося накинула на полуголые плечи платок и подошла к окну. За окном увидела незнакомую и также наспех одетую женщину, которая подавала нетерпеливые знаки. Вторая рама уже была выставлена, и встревоженная Зося распахнула окно.
— Вставайте, товарищи, вставайте! — возбужденно дыша, заговорила женщина.
— Что такое? Кто вы? — оробела Зося, с трудом узнавая дальнюю соседку.
— Война кончилась, Зося Тарасовна! По радио передавали. Вставайте! — Она притянула Зосину голову к себе, поцеловала и, легонько оттолкнув, скрылась в темноте.
Зося втянула в себя горячий воздух и обомлела, не веря услышанному. Нервный трепет, поднимающийся из глубины, по мере того как она осознавала новость, охватил ее. Она бросилась к кровати, слыша, как растет шум на улице.
— Леша, Леша! — принялась тормошить Зося мужа, который, одурев ото сна, никак не мог понять, чего от него хотят. — Да проснись же! Тетка Антя, вставайте и вы!
Алексей отвернулся, но затем все же сел.
За стеной зашлепала босыми ногами тетка Антя, закряхтел, вставая, Сымон.
— Чего тебе? — потягиваясь, промычал Алексей.
— Война, Леша, кончилась!
Больше Зося не могла произнести ни слова. Обессиленная, присела на край кровати и, жалко улыбаясь, заплакала.
Алексей вскочил, нашарил на стуле одежду и стал молча одеваться, с трудом попадая в рукава гимнастерки.
В комнату вошла Антя, за нею с коптилкой в руках — Сымон. Зося бросилась к тетке, повисла у нее на шее. Прикрывая огонек коптилки ладонью, Сымон отступил в сторону.
— Что у вас тут? — оглядел он всех растерянно.
— Война кончилась, дяденька. Тосиничиха только что передала, — откликнулась Зося, целуя Антю и все еще плача.
— Победа, значит? — Рука у старика дрогнула. Слабый язычок огня колыхнулся, замигал и погас.
В окно опять застучали.
— Знаем уже, знаем! Спасибо!.. — поблагодарила Зося.
Вдруг на дворе глухо грохнуло. Тоненько простонали стекла. Потом сразу же, будто совсем недалеко за окном, голубой луч полоснул небо. Светлый, ясный посредине и лиловый по краям, он затрепетал и стал подниматься. Это послужило как бы сигналом. Совсем недалеко наперегонки затрещали выстрелы: сухие, с присвистом — винтовочные, басовитые и короткие — из пистолетов.
— Правильно! — крикнул Алексей. — Эх, а мне не из чего!
Они выбежали на улицу и столпились у ворот.
За городом ухнула пушка — раз, второй, третий. Вспыхнули новые прожекторы и, перекрещиваясь, заскользили по небу, гася вокруг себя звезды. Следом за ними сыпанули синие, зеленые, красные, желтые звездочки — стреляли грассирующими из пулеметов.
— Я в школу сбегаю, — сказала Зося и, не обращая внимания на возражения, побежала по необычно освещенной улице, как раз туда, откуда слышалась самая сильная стрельба.
… Она вернулась, когда Алексей опять ложился в постель. Присев возле него, игнорируя, что он сердится, торопливо начала рассказывать о том, что узнала.
— Акт о безоговорочной капитуляции в три часа дня подписывали, а мы до сих пор ничего не знали. Вот как бывает!.. А в школе, если б ты видел? Все собрались — и учителя, и ученики… Целуются!.. Лочмелю, видно, жена вспомнилась — плакал. Не случись того, она ведь тоже у нас работала бы… А завтра, Леша, на демонстрацию надо идти. Понимаешь?..
Она начала успокаиваться, только когда услышала за стеною разговор Анти с Сымоном и догадалась — тут тоже все проведали.
— Так оно и должно быть — безоговорочно, — рассуждал Сымон, которому, было видно, нравилось последнее слово. — Сложи оружие, стань руки по шрам, склони голову и жди, что прикажут. Безоговорочно жди!
— С ними нельзя иначе, — кудахтала Антя. — Сколько человеческой крови пролили!
— Теперь усмирят их. Для того и без-о-го-во-роч-но, чтобы усмирить.
— Отходчивые наши-то, — вздохнула Антя.
Зося погладила Алексея по голове и положила руку на его лоб. Этой минуты она ждала давно.
— Ты веришь? — наклонилась она над мужем.
— А как же…
— Это же конец, Леша. Не будет разговоров — ранили, убили, взорвали, уничтожили… Перестанут похоронные идти. К детям отцы вернутся.
— А самая большая радость солдатам, — сказал Алексей, думая о своем. — Тяжело, верно, последнему было на смерть идти.
Зося поцеловала мужа, пригорюнилась, но сразу же ее лицо снова засветилось.
— Для сирот просто дворцы надо строить. Присматривать, ласкать…
Она почувствовала необыкновенную нежность к Алексею, к тетке Анте, Сымону, деловито, мирно беседовавшим за стеною, к тем, кто, не в силах успокоиться, все еще стрелял там, в ночи, и чьи голоса и смех слышались на улице.
— Я люблю тебя, Леша, крепко люблю, — не нашла она других слов, чтобы выразить то, что нарастало в ней.
— И правильно делаешь, — сонно похвалил ее Алексей. — Мы с тобою теперь заживем, Зось. Завтра впервой все ордена и медали надену. Посмотришь!..
Зосе вспомнилось, каким Алексей вернулся из больницы — кротким, послушным. Зимчук устроил его на работу в трест разборки и восстановления строительных материалов, и там ему поручили подобрать бригаду каменшиков. Алексей принялся за дело с расчетом. И вскоре, перетянув к себе Прибыткова, знаменитого каменщика и штукатура Сурмача, возглавил бригаду первоклассных мастеров. "Ни одного неумеки! — хвалился он Зосе. — Зарабатывать будем — во!.." И на самом деле, в первую же получку принес кругленькую сумму, талон на отрез драпа и долго советовался, сколько из заработанных денег можно выделить на дом.
Держа руку на его лбу, Зося притихла и отдалась думам. Она не услышала, как смолкли за стеною старики, не обиделась, уловив ровное дыхание уснувшего мужа. На сердце было легко, спокойно. И Зося просидела так, не двигаясь, почти до самого восхода солнца. Беспокоясь о погоде, она тихонько вышла на двор, постояла немного на крыльце, довольная вернулась в комнату, подошла к зеркалу и внимательно оглядела себя.
Лицо у нее было помятое, бледное, со впавшими щеками, от чего отчетливее на лбу и особенно над верхней губою проступали желтые пятна. Зося наклонилась ближе к зеркалу, потерла пальцами пятна, посмотрела на высокий живот и улыбнулась. Еще вчера она немало стеснялась этих пятен, своего живота и избегала лишний раз показываться за калиткой, а если и выходила на улицу, то словно невзначай прикрывала живот руками.
Три дня назад, все не осмеливаясь заходить с передней площадки, она с трудом втиснулась в вагон трамвая. Какой-то молодой человек, увидев ее, встал и уступил место. А Зося? Вспыхнув от стыда и обиды, отвернулась и долго не знала, куда девать глаза.
Глупенькая!..
Часов в десять, по-праздничному одетые, они вышли из дому и, радуясь многолюдности улиц, сразу попали в поток, который тек к центру. Их обгоняли девушки, подростки, мальчишки. Проезжали грузовики, переполненные людьми. Ехали конные милиционеры.
Алексей торжественно вел Зосю под руку, а она шла независимо, гордо, как не ходила уже давно. Как-то подсознательно чувствовала: сегодня, неуклюжая, с подурневшим лицом, она имеет право на радость, может быть, больше, чем кто-либо другой.
Площадь Свободы кипела людьми. Сквер украшали громадные панно с батальными сценами. Вдоль ограды были установлены портреты маршалов, на высоких древках трепетали узкие, но почти на всю длину древка флажки. Разделившись на два потока — по Ленинской и Интернациональной улицам, — в направлении к Дому правительства двигались колонны демонстрантов. Над ними колыхались знамена, букеты черемухи, тополевые ветки. Огненно поблескивали трубы оркестра. Торжественный марш сливался с песнями. И эта сумятица звуков волновала Зосю, пожалуй, больше всего.
Теперь уж можно было идти только как все — не обгоняя и не отставая.
Но Алексею и Зосе все же удалось попасть к Дому правительства, где собирался митинг.
Здесь Зося не была давно, и знакомое серо-голубое здание показалось ей по-новому красивым. Опершись на плечо Алексея, она стала на камень, оказавшийся под ногами, и огляделась. Увидела учителей из своей школы и… монумент Ленина.
— Леша, смотри! — вскрикнула она от удивления.
Вокруг колыхалось шумное людское море, и Зосин голос утонул в нем. Но, видимо, в этот необыкновенный день люди ждали чего-то особенного, и ее услышали.
— Что там такое? — откликнулось сразу несколько голосов.
Зося знала — надо успокоиться, и все же никак не могла овладеть собою. Все ее умиляло и волновало — песни, знамена, солнце, люди и больше всего этот монумент, знакомый давно-давно.
Ленин стоял на пьедестале-трибуне, взявшись руками за ее край. Он, казалось, только что взошел туда и оглядывал людей, собравшихся на митинг, слушал их возгласы. Мысль, которую он хотел передать, уже озарила его лицо.
— Когда это, Исаак Яковлевич? — вытирая слезы о рукав Алексеевой гимнастерки, спросила Зося у Лочмеля, который протолкался к ним.
— Формы в Ленинграде сохранились, вот и отлили, — сказал тот, стесняясь, что у него тоже увлажняются глаза.
Люди подались вперед. Алексей стал сзади Зоси и обнял за талию.
На балконе Дома правительства в больших стеклянных дверях появились военные и штатские. В репродукторах, установленных на крышах правого и левого крыла, со звоном щелкнуло и загудело. Толпа стала утихать, и в тишине ритмично застрекотали камеры кинооператоров.
— Товарищи! — гулко разнеслось по площади и, долетев до задымленных коробок Университетского городка, вернулось обратно: — Товарищи! То-варищи!..
Редко получается так, как бы тебе хотелось, как ты представлял это заранее. Но Зося не желала сейчас ничего большего. Живя минутою, она радовалась за себя, за Алексея, за дитя, которое скоро увидит свет, за всех, кому этот день возвращал желанное.
— …Великая победа одержана, — неслось из репродукторов, и жесты Ковалевского там, на балконе, несколько опережали его слова. — Безоговорочная капитуляция — вот позорный конец нашего врага. В веках останется этот день!
— Я около Ботанического живу. Там тоже митинг был, — не удержался Лочмель, повернувшись к Зосе. — Решили в секторе местной флоры аллею Победы из белорусских елок высадить.
— Мы тоже свое высадим, — сказал Алексей, сжимая Зосю. — Видишь, как получается… А? — И нетерпеливо затопал на месте, увлеченный неожиданной мыслью.
— Ш-ш-ш-ш! — послышалось с разных сторон.
— А я из школы ухожу, Зося Тарасовна, — послушно приглушил голос Лочмель.
— Куда? Зачем? — слушая его и оратора одновременно и как-то медленно осознавая новость, спросила Зося.
— Не могу больше… Попробую в газете работать… Мира, оказывается, в нашей школе практику до войны проходила… Так что, может, не скоро встретимся. Вот и хочу проститься с вами, поблагодарить…
— Есть за что.
— Есть, есть, Зося Тарасовна. Я ведь о многом догадываюсь. Думаете, часто такое встречается? Любят еще некоторые презирать других…
— А мы как без вас?
— Очень просто. Не будет кому скуку наводить… Ехал я сюда на трамвае. Рядом женщина сидела. Простоволосая, несчастная. День Победы, говорит. Все под ручку идут. А я с кем пойду? Мне тоже не с кем идти, Зося Тарасовна… Да еще и хуже того…
— За труд, товарищи! — помноженные эхом, разносились по площади слова Ковалевского. — Помните — с нами братья! С победой, товарищи!
— Слышишь, а? — зашептал Алексей, склонившись к Зосиному уху и косясь на Лочмеля. — А ты говоришь — рано!..
И когда митинг окончился, он, осторожно ведя Зосю, заслоняя ее собой, только и рассуждал что об услышанном. Тут и там, прямо на улице, люди водили хороводы, танцевали, а он все доказывал — сад необходимо посадить только сегодня, тем более что ямы подготовлены, припасены колышки и чернозем.
При входе в Театральный сквер они увидели среди танцующих Алешку с Валей. Алешка по-молодецки притопывал и, прижимая к себе раскрасневшуюся Валю, ухарски, напропалую кружил ее.
— Поздороваются, Леша, или сделают вид, что не заметили? — виновато спросила Зося.
— Как хотят себе. Я ему не делал гадостей и не собираюсь. А коли сердится, то пускай.
— Больше жизни, братья-славяне!.. В круг! Полька слева! — подал Алешка команду, когда Алексей и Зося поравнялись с танцующими, и вдруг, остановившись, отколол: — Да здравствуют славные партизаны "Штурма"! Ура-а, братья-славяне!
— Шалопут, — улыбнулся Алексей и, отойдя, опять заговорил о своем.
Зося слушала его и никак не могла понять, радоваться ли ей или печалиться.
Нет, скорей всего надо было радоваться.
Сымон встретил их возле калитки с молотком в руке.
— Ну как? — спросил он, глядя на самодельный флаг, развевавшийся над воротами. — Моей домашней милиции не видели там? Беда просто…
Его словам не хватало определенности. "Ну как?" — к чему это относится: к митингу или к флагу? "Беда просто" — о чем это?
— Сами сшили? — показала Зося на флаг.
— А ты думаешь, меня только глина слушается? Правда, привык мало-мало мужчиною быть, ничего не скажешь. Но все же… Вот они, видишь? — Он протянул Зосе руки с припухшими в суставах, корявыми пальцами.
— С кем это вы уже успели? — догадалась, в чем дело, Зося.
Сымон покрутил головою и засмеялся. И по тому, как весело и сокрушенно покрутил он головой, как глуповато смеялся, стало видно: старик выпил.
— Только что Зимчук заезжал, — сказал он, оправдываясь. — Приглашал вечером к себе.
Алексей не поверил, заставил Сымона повторить и заторопился.
Сажать сад пошли втроем, не дождавшись тетки Анти. Ключ от дома положили в условленное место, под крыльцо.
Жара не спала и после полудня. Над головой не было ни облачка. Они белели только над самым горизонтом. Но это была майская жара, да и от речки веяло свежестью, и за работу принялись охотно.
Алексей старался делать все сам, а Зосе разрешал только держать саженцы, когда закапывал ямы, и привязывать их к колышкам. На него было приятно смотреть. Он ловко орудовал лопатою, с нежной бережливостью брал саженцы, мочил корни в глиняной жиже и осторожно опускал деревце в яму. Выверив ряд, руками присыпал корни землею и снова брался за лопату. Потом хватал ведро и бежал к речке.
— Это бэра. Слуцкая, — объяснял он Зосе, поливая посаженную грушку и считая ее уже деревом. — В тридцать девятом и сороковом их тьма намертво вымерзла. Теперь ее даже на Слутчине редко встретишь. А у нас их три. Душистые, сладкие, даже есть нельзя…
— Коли нельзя есть. — сказал Сымон, — зачем же они тогда, Лексей?
— Нехай растут. Может, как-нибудь и съедим.
— Бэра — это в самом деле вкусно! — согласился Сымон. — На весь свет груша. Потом и мне дашь…
И тут произошло неожиданное.
Слетав за последним саженцем, — Алексей приносил их по одному, чтобы солнце не сушило корней, — он стал перемешивать глиняную жижу, которая быстро отстаивалась. А когда перемешал и наклонился за саженцем, даже содрогнулся. На саженце стояла Зосина нога. Наступив на узловатый сросток, который связывал бывший дичок с черенком слуцкой бэры, нога спокойно стояла, придавив его к земле. Сросток треснул и, казалось, молил о спасении.
— Ты что, ошалела?! — завопил Алексей, не помня себя.
Зося вздрогнула и, не понимая причины этого истошного крика, растерянно замигала, будто на нее замахнулись и хотели ударить.
— Посмотри, что ты наделала! — схватился он за голову. — Растяпа несчастная!
С искаженным от гнева лицом он поднял деревце с земли, сел на краю ямки, замазал надлом глиною, вынул из кармана носовой платок, демонстративно располосовал его и забинтовал поврежденное место.
— Твое счастье, что так, — выдавил он, — а то мало не было б… Тебе это легко дается…
— Нет, ты сначала скажи, что было б? Ударил бы, может? — чувствуя, как тяжелеют ноги, спросила Зося.
Злость у Алексея спадала — саженец приживется, — но потребность высказать все, что мутью осело на душе, оставалась.
— Ты как чужая, — упрекнул он уныло. — Тебя ничего не трогает, вроде я один должен из кожи лезть.
— Да будь эта бэра золотая, я и то не кричала бы на тебя так. Разве я нарочно — взяла и наступила?
Подошел Сымон и, словно прося прощения, посмотрел сначала на Алексея, потом на Зосю. Его взгляд немного охладил Алексея, но все же не удержал от ответа:
— Куда нам с суконным рылом… Может, кто из деликатнейших на примете есть? Не назад ли к Кравцу потянуло?
— Совестно так говорить, Лексей. Такой ведь день! — заступился старик.
Зося опустила голову и побрела к речке.
Берег начинал зеленеть. Кое-где зацветала калужница. Ее желто-золотистые цветы напоминали мотыльков, которые, усевшись на стебли, трепетали крылышками. Речка текла стремительно, поблескивая на солнце. На противоположном берегу собирались купаться мальчишки.
По шагам, а потом по дыханию Зося узнала, что к ней идет Алексей. Он остановился сзади, и она поняла — раскаивается и боится, что хватил через край.
"Думает, откажусь идти к Зимчукам, — догадалась она. — Ну погоди тогда, ты у меня еще поклянчишь".
Жизнь остается жизнью. К Зимчуку они пришли наполовину примиренные, но в том настороженном настроении, когда один опасается другого. В передней их встретила жена Ивана Матвеевича — седая строгая женщина, в простом темном платье, с гладкой, на прямой пробор, как у Зоси, прической. Она, наверное, знала их по рассказам мужа, потому что поздоровалась, как со знакомыми, помогла Зосе снять пальто и повела в столовую.
Уже в передней Алексей почувствовал себя неловко. В глаза бросились нелепый вихор на голове у Сымона и пудра, выступившая на лбу и над верхней губою у Зоси. Он не решился предупредить их и вошел в столовую, стараясь быть веселым и свободным в движениях. Но, увидев Юркевича, сидевшего на диване и разговаривавшего с Валей, надулся и кивнул головою, ни на кого не глядя.
Зимчук тоже при всех регалиях, в своей военного покроя гимнастерке, в галифе стоял у буфетика и колдовал над графином — лил в него из стакана воду, взбалтывал, смотрел на свет.
— Садись, Алексей, садитесь, дядя Сымон, и ты, Зося, — пригласил он и понес графин на стол, — марочных нет пока. Хлопцы вот девяностоградусного зелья прислали. Не забывают, черти! А тетка Антя где же?
— Дома осталась, — ответила Зося и переглянулась с Сымоном. — У нее все страхи…
Стол был уже накрыт, на нем стояли холодные закуски, батарея пивных бутылок под салфеткою, тарелки с приборами, стопки и маленькие рюмки. Алексей, гремя орденами и медалями, неловко опустился на стул возле фикуса и словно одеревенел, чувствуя собственную неуклюжесть. На лицо набежала бессмысленная улыбка, глаза льстиво заискрились. Не сводя взгляда с Зимчука, он стал думать, что бы ему такое сказать, и не мог придумать.
— Ну, как работа? — спросил у него Зимчук, чтобы Алексей освоился. — Я слышал, что наши строители собираются со сталинградскими соревноваться.
— Работа, Иван Матвеевич, ничего. Уже завистники есть. Говорят, хорошо нам, если в бригаде все как один наметанные. Попробуй угоди.
— Ты, видно, в самом деле всю сметанку сгреб? Да и помогли, наверное?
— Кто себе враг. Работать — не в бирюльки играть. На лихо они, неумеки! — признался Алексей и даже вспотел: ляпнул не совсем то, что нужно.
Зато Сымон сразу почувствовал себя как рыба в воде: стал помогать хозяину, потом куда-то исчез и вскоре вернулся с миской квашеной капусты. Зося подсела к Вале, но в столовой появилась Олечка, и Зося, подозвав ее к себе, отошла в угол к пальме.
— Мы тут заспорили, Иван Матвеевич, — громко проговорил Василий Петрович. — Я вот утверждаю, что теперь можно жить только с далеким прицелом. Победа увеличивает ответственность перед потомками. Слово и дело каждый должен ставить на их суд: что скажут они!
— А мне кажется, я тоже потомок, хотя и не очень далекий, — перебила его Валя.
— В войну была одна цель — разбить врага. Она заслоняла все, потому что надо было защищать право на жизнь. А теперь… Говорят, победителей не судят; современники, возможно, и нет, но потомки будут к нам требовательны вдвойне!
С улицы долетали хай, смех. Кто-то горланил песню. Кто-то наяривал на гармони. Ей вторил бубен. "Вон та звезда, Маня! — восторженно под самым окном сказал тот, кто пел. — Она меняет цвет. Красная, зеленая, оранжевая. Видишь!" Потом слова потонули в смехе, переборах гармоники. Чистые, сильные, они, как волны, ударялись о стекла и словно откатывались от них. И потому казалось, что там, за окном, плещется море.
Прислушиваясь к веселому хаосу звуков, Валя запротестовала:
— Это не жизнь, а служение. Зачем мне пугать и подгонять себя каким-то судом, если я и так знаю, что ни в чем не виновата? Даже если кому в голову и взбредет обвинять… я в разрушенном городе зданий не взрывала.
— Так его! Получил? — осведомился Зимчук, не уловив чего-то скрытого в Валиных словах. — И, по-моему, коль уж служить, так служить сначала тому, что есть.
— Стране, какая есть, людям, какие есть. Да и судят пусть уж они.
— И не только на словах… — добавила Валя.
Переливы гармоники отдалились. На минуту стихли смех и восклицания. Донесся и растаял цокот копыт — кто-то проскакал верхом. И опять новая волна звуков ударилась в стекла.
Не обращая внимания на то, что происходит на улице, Василий Петрович возразил:
— Ну, извините! Это не просто суд. А суд, который подсказывает, за что надо стоять и что отрицать. С его подмостков лучше все видно. Иногда помогают не так люди, как время.
Человек дела, Алексей вообще недоверчиво и враждебно относился к отвлеченным спорам. Рассуждения же Юркевича, которого он возненавидел душой, вызывали в нем физическое отвращение.
— Потомки — это дети, — сказал он, опять-таки краснея до пота. — Почему же вы тогда хотели отобрать у моего ребенка даже пристанище? А?
— Почему? — немного изменился в лице Василий Петрович. — Да потому, чтобы у него было лучшее наследство. Чтобы не было оснований упрекать нас.
— Ладно. А почему же тогда не по-вашему вышло?
— Это отдушина, Урбанович. Временная отдушина для наденщины, которая напирает. И если не дать ей выхода, она неизвестно что может натворить. А если ей дать полную волю, она натворит еще больше.
— Ты тут, Лексей, уважая этот дом, не докажешь ничего, хотя правда и твоя будет, — сказал Симон тоном, каким упрекают за наивную доверчивость. — Видишь, товарищ нас одними завтраками собирается кормить.
— Я тоже хочу спросить, — подала из угла голос Зося, прижав к себе Олечку. — За кого вы принимаете нас, Василий Петрович?
— Всыпь ему как полагается! — весело поддержал ее Зимчук, хоть ему как хозяину надо было следить, чтоб атмосфера не шибко накалялась. — И спроси еще, за кого он себя принимает.
— Нам — отдушина, а потомкам — все! Вы же обижаете и потомков и нас.
— За кого я принимаю себя? Скажу, — стал отвечать Василии Петрович сначала Зимчуку. — Город — существо немое, безъязыкое. Но существо! Его кроят, режут и часто стараются полоснуть по живому. А он не может ни сказать, ни пожаловаться. Жизнь, ведомства наступают на него. И у всех одна песня; "Если можно участочек, то дайте поближе. Если возможно, то там, где невозможно…" И вот стоишь и принимаешь его боль на себя. И кричишь вместо него и защищаешься, чтобы не доконали…
— За стол, товарищи, — пригласила хозяйка и осторожно дотронулась до локтя Василия Петровича. И по ее бережному прикосновению стало видно, что она сочувствует ему.
Сели за стол, заработали вилками и ножами. Зимчук как хозяин стал наливать по первой чарке.
— Мне лучше сразу, в стакан, — попросил Алексей. — Не могу повторять. И, коли можно, воды запить.
— За победу! — высоко поднял рюмку Зимчук, поблескивая на всех помолодевшими глазами.
Алексей дотянулся стаканом до его рюмки, чокнулся, выпил залпом, не переводя дыхания, запил водою и наугад ткнул вилкой в тарелку. Теплота стала медленно разливаться по телу, а потом мягко ударила в башку. Что-то отгородило его от окружающего, и он, как из укрытия, жуя, стал наблюдать за остальными с ощущением, что его самого никто не видит.
Валя, точно кому-то назло, была оживленной. Поднимая то на одного, то на другого лучистые глаза, охотно кивала головою, смеялась, но говорила мало и не всегда впопад. Василий же Петрович, наоборот, ловко орудуя вилкой и ножом, успевал делать несколько дел одновременно — соглашаться с Зимчуком, старательно намазывать горчицу на мясо и упрекать Валю в рассеянности. Сымон, как и всегда, охмелев от первой чарки, гладил бороду и начинал философствовать.
— Вот, вы говорите, коньяк, — обращался он к Зимчуку. — Ведомо, неплохая штука. Хорошая, можно сказать. Но за такие гроши каждый будет хороший. Выкачается, выполощется в бочке да в море, как на ку-рор-тах! А водка, она свою крепость из хлеба набирает. Она от природы такая.
— Пить конь-як или пить, як конь [2], что-либо другое, — смеялся Зимчук, — одна холера, дядька Сымон!
Зося отвела Олечку спать, потом вернулась и сидела молчаливая, погруженная в себя. Она только чокалась и пригубляла рюмку, но не пила. И все старались чокнуться с Зосей. Хозяйка несколько раз подходила к ней и шепотом, с улыбкой говорила что-то свое.
Немного удивленный, что его бывший комиссар пьет как все и как все находит удовольствие в застолице, Алексей попытался осмыслить это, но не мог. Захотелось пошутить, но это желание, не успев укрепиться, тут же пропало. Да и вообще Алексею не удавалось сосредоточиться на чем-либо одном. Его радовали Зимчук и Сымон, не нравилось, что Зося сидит между ним и Юркевичем, смущала хозяйка, ни разу не взглянувшая на него, росла симпатия к Вале. Той, прежней, с орденскими планками на груди. И от всего этого хотелось излить душу.
— Давайте споем, товарищи партизаны! — предложил наконец он, то ли охваченный воспоминаниями, то ли надеясь, что песня подскажет, чего никак не найти самому.
Ему нельзя было возражать, и, привычно откинув голову, Валя запела:
В чистом по-о-ле, в поле под ракитой,
Где клубится по ночам туман…
Это было как раз то, чего хотелось. Алексей взмахнул рукой и подхватил:
Та-ам лежит, лежи-ит уби-и-тый,
Там схоронен красный партиза-ан.
Хорошее, близкое наплыло на сердце. Он нахмурился, чтобы не выдать своего волнения, и взглянул на Зосю. Она поняла его взгляд как просьбу и, хотя чувствовала ее б я неважно — только что напомнил о себе ребенок, — вскинула брови и тоже запела.
Я-а-а сама-а героя провожала
В дальний путь на славные дела-а,
Бо-е-вую саблю подава-а-а-ла,
Боевого коника вела-а…
Не зная слов, не пел только Василий Петрович. Он слушал песню, завидовал поющим и с грустью думал, что нельзя ему жить без них, никак нельзя.
Боли начались неожиданно.
Зося кончала стирать белье. Склонившись над деревянными ночвами, стоящими на табуретке в тени сиреневого куста, она стала подсинивать воду, и вдруг в глазах у нее потемнело. Весенний день погас, куда-то пропали звуки. Она бросила тряпочку с синькою и схватилась за живот. Не имея сил выпрямиться, едва добралась до скамейки под окном своей комнаты и села.
Сперва она даже не подумала, что с ней, а только испугалась. Да и, готовя себя к ожидаемому дню, Зося не представляла, как это все будет.
Но боли стали утихать. Вернулось ощущение теплоты, света. Удивленная, Зося даже оглянулась. Быстренько встав, одернула передник и, словно ничего не было, вернулась к ночвам. От тряпочки с синькою в воде расходились синие пряди. Это напомнило о прежних заботах. Да и Алексей обещал прийти сегодня раньше, чтобы вместе сходить к знакомому, который ведает стеклом. "Как увидит тебя — враз помягчеет…" — с надеждой похвалил он.
С чувством облегчения, возникающим к концу работы, она опустила в подсиненную воду любимую кофточку — с черным бантиком у воротничка, с пышными буфами на рукавах, — ловко выжала ее и, встряхнув, положила в таз. Пожалела, что не удастся надеть ее, когда пойдут к Зимчуку. С крепдешиновой расклешенной юбкой кофточка была ей очень к лицу, и, как однажды сказала Валя, в этом наряде Зося напоминает Алоизу Пашкевич…
На крыльцо с мотком веревки вышла тетка Антя.
— Денек, ай да денек! — радостно проговорила она. — Тебя, Зоська, любят еще хлопцы.
— Почему? — словно не поняла Зося.
— Такая погода на белье… ай-ай! Не успеешь оглянуться, как высохнет.
— Мне, тетенька, теперь никто не нужен. Даже и тех, кто любил когда-то, вроде как и не было вовсе…
Они натянули веревку от сарая к крыльцу и начали развешивать белье. Зосе нравилось это занятие. Белье было влажное, холодноватое. Когда Зося, встряхнув, вешала его на веревку, лицо обдавало свежестью. Даже было приятно брать его в руки и смотреть на него — белоснежное, подсиненное.
И вдруг Зося снова согнулась от нестерпимых корчей, застонала и оперлась о стену, боясь пошевельнуться. Занятая своим делом, Антя — она вешала остаток белья прямо на кусты шиповника и сирени — не заметила этого сразу. А заметив, всплеснула руками и подбежала к племяннице.
— Что с тобой? Ай-ай!
— Боли-ит…
Старуха обняла ее и хотела было повести в дом, но Зося отрицательно покачала головой и тяжело, порывисто задышала.
— Не на-а-до… — попросила она. — Сейчас пройдет.
— Спина болит, а? Болит спина? — сердито и таинственно зашептала Антя.
— Не-ет.
— Вот тут, у поясницы? Или немного повыше, вот тут?
— Нет, тетенька, — желая только одного, чтобы оставили ее в покое, ответила Зося.
— Ну и хорошо. Тогда что-то другое, значит. Не бережешься, глупая! Придет Алексей — я ему голову откручу. Пойдем в дом, полежи хоть немного.
Не раздеваясь, Зося прилегла на кровать и попыталась превозмочь боль. Но боль была такая, что лишала и силы и воли. Когда же терпеть стало невмоготу и Зося, боясь, что закричит, закусила зубами наволочку, неожиданно, как и в первый раз, полегчало.
Тетка Антя, заметив это, заставила Зосю встать, постлала постель и приказала ложиться. И хотя к Зосе возвращалась прежняя уверенность, что все это так себе, она послушалась.
Прислушиваясь к ровному, приятному шипению примуса — Антя подогревала воду для грелки, — Зося мысленно искала причину происшедшего. И чем больше думала, тем более тревожно становилось на сердце: вероятно, все же это было оно!
В окно заглядывали ветки сирени. Сирень цвела, пышные белые гроздья будто мерцали, сгибаясь от собственной тяжести. Зося смотрела в окно, и ей казалось, что они обо всем догадываются и сочувственно приветствуют ее. Зосе захотелось выплакаться.
Скоро она станет матерью. Когда? Завтра, послезавтра, а возможно и через неделю, так говорят врачи. Что-то безвозвратно уйдет от нее. Она и замужем до беременности ощущала себя девушкой и не теряла чувства девичьей свободы. А вот вскоре этому, вероятно, навсегда придет конец. Но сожаления не было, ощущение потери тонуло в бурном, хотя и неясном, чувстве — она станет матерью, у нее будет ребенок! Что-то совсем новое войдет в ее жизнь. Такое важное, что даже при мысли об этом становится страшно.
Ребенок!.. Страдания только увеличивают любовь, связывают с сердцем. Это ее частичка, частичка крови, души. Это она сама. Говорят, если во время пожара будущая мать испугается и дотронется, скажем, до лица, у ребенка на лице будет родимое пятно. И пусть это предрассудки, в них есть та правда, что мать и дитя, — одно. Но в ребенке будет жить не только она, в его глазах будет светиться свет Алексеевых глаз. И потому ребенок для нее уже теперь дороже собственной жизни.
Когда ребенок пойдет в школу, Зося возьмется вести первый класс. Она сама будет учить ребенка и воспитает из него счастливого человека.
И вдруг Зосе сделалось страшно. Сердцу стало тесно в груди. А что, если она не выдержит и умрет в страданиях? В свои-то двадцать три года, не нарадовавшись жизнью!.. Что она из-за войны видела?
— Тетенька… — позвала она, едва шевеля губами.
Алексей пришел усталый, с трудом передвигая ноги.
Увидев, что Зося лежит в кровати, бросился к ней, опрокидывая стулья.
От него пахло кирпичом, раствором. Зосе захотелось, чтобы он был ближе к ней: рядом с ним не будет страшно.
— Поцелуй меня, — попросила она. — Что у тебя нового?
Он не догадался, что Зося спросила об этом, желая предупредить его вопросы, и с благодарностью провел ладонью по ее руке. Его все-таки смущало, что жена заговорила с ним так, словно что-то извиняла, смущали ее прозрачные, окаймленные синими кругами глаза и просветленное от страданий лицо.
— Кончил, — сказал он виновато. — Положил последнюю черепицу. Стоит уже будто готовый, только без трубы и окон…
— А на стройке как?
— Тоже вкалываем. Обещают, ежели оправдаем доверие и других обставим, еще больше озолотить… А работы около дома еще по горло…
Сначала он говорил просто, лишь бы ответить, пытливо поглядывая на нее, потом увлекся, стал доказывать, что стекло так или иначе достанет и, чем черный не шутит, к осени они смогут справить новоселье.
— Ты, Алеша, может, сходил бы и снял белье, — сказала недовольная Антя, стоя в дверях комнаты.
Алексей послушно вышел и, вернувшись с целой охапкой, свалил белье прямо на стол и простодушно удивился:
— И откуда столько набралось? Кажись, не было чего…
Мало-помалу стемнело.
Зося чувствовала себя неплохо, но вся была в ожидании. Она лежала и безучастно слушала, о чем рассказывает Алексей. Иногда в ней рос протест против его слов, далеких от того, что переполняло ее, против его спокойного тона, но и тогда Зося сдерживалась и только отводила взгляд к стене. Но когда боль в третий раз насквозь пронизала ее, она не выдержала. С отчаянием, даже с отвращением, что-то оттолкнув от себя, села.
В голове мутилось. Опять промелькнула мысль о смерти. Сердитые, затуманенные глаза округлились, лицо искривила гримаса, и она закричала.
Это было так неожиданно, что Алексей вконец оробел. Тетка Антя всплеснула руками, но моментально начала распоряжаться.
— Чего ты сидишь? Беги машину ищи! — набросилась она на Алексея. — А ты, Зосечка, не стыдись, громче кричи. Так легче… Сымон! — крикнула она за стену. — Выйди и ты из дома! Тебе тоже тут нечего делать!
Алексей выбежал на улицу, кинулся в одну сторону, в другую, но, услышав, что кто-то вышел за ним и, может быть, хочет что-то сказать, вернулся к калитке.
Это был Сымон.
— Ты не бойся, Лексей, — произнес он не совсем уверенно, — дело житейское ведь…
Но, мягкий и чуткий по натуре, он волновался сам, никак не мог свернуть цигарку и тут же ушел к соседям.
Улица одним концом упиралась в Сторожевское кладбище, а другим спускалась к речке, за которой распростерлись так называемые Татарские огороды и днем виднелись мечеть и уцелевшие домики Татарского конца, размещенного на склоне горы. Теперь в домиках горели огни, и создавалось впечатление, будто светятся окна больших, многоэтажных домов. Но Алексей не замечал ни этих огней, ни этой иллюзии. Он был точно в лихорадке.
Из дома долетел приглушенный Зосин стон. Алексей глянул на окно своей комнаты и заметался в безысходной нерешительности: он ничем не мог помочь Зосе. Ничем — ни уберечь ее от опасности, ни принять ее страдания на себя. Было страшно и оставить ее одну.
Озираясь, он все же побежал к перекрестку и, когда из-за поворота блеснули фары, поднял руку. Но его словно не заметили.
Автомашины — чаще всего грузовики — шли редко. Фонарей поблизости не было, и вокруг царили тьма и безлюдье. Боясь подумать, что там с Зосей, Алексей раскорякой встал посреди перекрестка. Однако машины — все до одной — видимо, принимая за пьяного, объезжали его.
Минут через двадцать легкий "козелок" тоже шарахнулся в сторону, но все же затормозил. Обрадованный Алексей, на бегу вынимая из кармана деньги, бросился к нему. Сейчас Зосины страдания кончатся: он почему-то был уверен, что, как только Зося попадет в больницу, она сразу же перестанет мучиться и все будет хорошо.
— На полчасика, браток! — крикнул он шоферу и протянул скомканные деньги. — Только духом, ради бога!
Шофер смутился и показал кивком головы на заднее сиденье.
Алексей заметил в "козелке" второго человека и узнал его. Это был главный архитектор. Он, кажется, улыбался и протягивал руку.
Алексей отступил и торопливо спрятал деньги в карман брюк.
— Что с вами, Урбанович? — спросил Василий Петрович, начиная понимать, что перед ним взволнованный человек.
— Ничего… — пробормотал тот, уверенный, что опять все пропало.
— Глупости, — рассердился Василий Петрович. — Если случилось что серьезное, говорите… — Его самого тяготили чужие нотации, сам он тоже терпеть не мог читать их, но тут не сдержался. — А относительно своей обиды запомните — вы лишь с собой хотите считаться. А так нельзя… И спасибо скажите, что война шла…
— Но я, по крайней мере, другим жизнь не портил и не порчу.
— Как сказать.
— Точно! — зло передернулся Алексей и хотел отойти, но превозмог себя и открылся: — Зося там умирает!
Василий Петрович отшатнулся, потом схватил Алексея за руку и, не мешкая, потянул в машину.
— Направо! — приказал он шоферу.
Зося металась в кровати, измученная, простоволосая. Глаза ее лихорадочно горели. Но она ничего не видела перед собой, ничего не слышала.
— Машину вот привел, — неуверенно сообщил Алексей, остановившись у порога.
— Уже не надо, — замахала на него Антя. — Иди отсюда, иди!
— Не прогоняйте, тетя! Не могу я! Она же умрет тут без меня.
— Иди, говорят тебе!!
Алексей вышел во двор и подошел к "козелку".
— Уже не надо, — повторил он слова Анти, почти забыв, что в "козелке" сидит Юркевич.
Обессиленный, опустошенный, он начал мыкаться от калитки к крыльцу, прислушиваясь к Зосиным стонам и вздыхая; когда же до него вдруг долетел — поднялся, удерживаясь на высокой ноте, и оборвался — пронзительный крик, Алексей кинулся в дом. Подбежал к двери комнаты, схватился за ручку, но только припал к ней лбом и стоял так, пока в страшной тишине не послышалось настойчивое: "Гуа-гуа!" Тут что-то оборвалось в его груди, и он застонал.
— Не канючь там, не млей, — услышал он, как сквозь туман, голос тетки Анти. — Заходи вот…
Алексей приоткрыл дверь и заглянул в комнату. Первое, что он увидел, было Зосино лицо. Она лежала теперь с откинутой головой. На подушке рассыпались ее темные волосы, и в их обрамлении бледное, с запавшими глазами лицо словно светилось. Зося не улыбалась. Лицо было застывшее, но светилось тихой, стоящей всех страданий на свете радостью.
Потом Алексей увидел ребенка — маленького, розового, чем-то недовольного. Его умело и бережно держала на руках Антя. Ребенок кривился, плакал, а старуха прижимала его к себе.
— Кто? — тихо спросил Алексей. — Сын?
— Нет, Лешенька, минчанка… В сорочке родилась…