Из кухни в аннушкином фартуке выплыл с большим блюдом в руках Голубенко. Аня хлопотала у стола, на котором, кроме прочих сладостей, в большой вазе выделялась «Ривьера».
— Братцы! — весь сияя, прошептал Павел и хлопнул ладонями. — Аня, ты только посмотри!
— А как же — новоселье да без веселья! — крикнул Голубенко и чинно подвел друзей к столу:
— Вот это наша «каньяктура». — Он приподнял бутылку с золотыми звездочками. — А это божья слеза, именуемая русской горькой. Садитесь, дорогие, отведаем. Анна Васильевна, вы уж рядом с новоселом… Вот так. Сюда ты, Володя. Дмитрий Алексеевич — в угол… Жаль, что Любы нет, она на сессию ушла, но… мы за ее здоровье…
Рядом с Армянцевым усадили Гусарова, заведующего сельхозотделом. По возрасту он был самый старший: ему перевалило уже за пятьдесят. В прошлом он — агроном крупного совхоза, активный рабкор. А теперь — скромный, любящий свое дело журналист.
Пожалуй, в каждой редакции есть такие труженики, как Гусаров. Звезд с неба они не хватают, больших пластов нашей жизни не поднимают, но на каждое событие откликаются, газету материалами обеспечивают. Словом, живут, трудятся, выполняют скромную роль маленького винтика большой государственной машины.
Когда все расселись, Голубенко встал из-за стола и принял торжественную позу:
— Братцы! В такую минуту хочется не только выпить, но и теплое слово сказать. Можно?
— Давай, давай… Ты же — профсоюз, — раздалось враз.
— Нет, серьезно… Давайте выпьем за то, чтобы в этой квартире была всегда радость. Ну… поднимайте!
После первых рюмок все повеселели, стали шутить, смеяться, закусывать.
Захмелевший Гусаров встал, утер губы и тихо заговорил:
— У простых людей, у нашего брата, есть добрый обычай, обязательно выпивать в трех случаях: при женитьбе, рождении нового человека и на новоселье. А вот у нас, в селе, старики пишут мне: поп, отец Савелий, нарушил этот обычай. Он теперь выпивает не в трех, а только в двух случаях. Тут Гусаров умышленно сделал паузу, и все враз потянулись к нему:
— В каких же?
— А когда есть осетрина на закуску и когда нет осетрины на закуску, — сказал и сам первый засмеялся.
Армянцев, еле сдерживая смех, проговорил:
— Осетрина хороша, но вот эта штучка, — он наколол на вилку кружок колбасы, — вот эта, московская копченая, все же лучше. Не зря говорят: самая лучшая рыба — это колбаса.
И снова все разразились смехом.
Гости комментировали слова Савелия, рассказывали анекдоты, вспоминали смешные истории из своих путешествий с блокнотом в кармане…
Володя вспомнил рассказ Кузьмы Пруткова, как молодой жених на войне был ранен пулей в нос, потом приехал к невесте, чихнул, пуля вылетела у него из носа и — убила красавицу наповал.
Голубенко хохотал до слез. Вытирая глаза, он взял со стола еще одну бутылку.
— Ну, море зеленое, таким не хочешь, да подашь.
Павел взглянул на жену:
— Горячее что-нибудь есть? Неси.
— Успеем, не спеши, — раздались голоса.
— Нет, нет, сейчас принесу, — сказала Аня.
Она вытащила из духовки жаровню, сняла крышку, и по квартире разнесся аппетитный запах тушеного мяса с картошкой и луком. В комнате, освобождая место для жаровни, Аня раздвинула на столе посуду, да поспешила: одна тарелка упала и — вдребезги. Аня ахнула. Гости смолкли. Павел сердито буркнул:
— Не видишь, что ли?
— Павел! — одернул его Николай.
Аня смутилась. Она присела и стала собирать с пола черепки. Все бросились помогать.
— Сегодня — новоселье, битая посуда — к счастью! — крикнул Голубенко. — Не так ли, братцы?
— Верно, верно…
Веселье продолжалось.
Только Ане одной было невесело. Она унесла осколки на кухню и долго не возвращалась. Павел почувствовал себя неловко. Он посматривал на дверь, думая о жене. В нем боролись два чувства: он жалел ее и сердился на нее.
Из-за беременности лицо Ани подурнело. К тому же она перестала следить за прической, одеждой — это не нравилось Павлу.
И сама стала какой-то вялой, медлительной, нерасторопной: то что-нибудь уронит, то разольет, то стукнет…
Может быть, виной всему была беременность, излишняя осторожность? А может, все это у нее было и раньше, только Павел, тогда еще страстно влюбленный, не замечал? Да, возможно, и так.
А вот теперь, когда уже угас юношеский пыл любви, когда они стали просто супругами, которым нужно и работать, и обеспечивать себя, и дом вести, — теперь они более трезво, по-хозяйски смотрели на себя, на свои поступки. Критически. Ведь в каждом человеке живет критик большой или маленький, но критик.
Больше всего раздражала Грибанова холодность жены, подчеркнутая независимость, и это особенно чувствовалось вот сейчас. Вся жизнь Ани будто заключалась только в… сыне.
А он, Павел, не человек разве?
И Павел частенько срывался.
Вот и тут вскипел. А так некстати!
Павел вышел на кухню. Аня протирала чайную посуду. Глаза ее были сухие, но красные.
— Ну, ты что? — Павел наклонился, обнял ее и поцеловал. — Ты же знаешь меня… прости… идем. — И ввел ее в комнату.
Николай подбежал к Ане.
— Товарищи, с нами одна женщина — и ту замучили кухней. Хватит! Аннушка, садись и ни с места. Мы все сами принесем.
— Правильно…
— Не выпускать ее на кухню, — шумели с другого конца стола.
А Голубенко уже разливал еще по рюмочке.
Шмагин потянулся к приемнику:
— А ну-ка, что столица передает.
В Москве пел Ленский. Курбатов улыбнулся:
— Во, новинка, «Евгений Онегин»!
Сергей Андреевич не поддержал его иронии:
— Эта опера вечно будет нова и молода.
— И все же пора бы иметь «Евгения Онегина» нашего времени, — вставил Грибанов.
— И будет, — отрезал Шмагин, — со временем все будет.
— Братцы, — взмолился Голубенко. — Хватит. Конференцию о задачах искусства давайте отложим на завтра. Вас ведь «медом не корми»… Павел, где твоя гитара? Ну-ка! Попросим хозяина.
Павел взял свою давнишнюю спутницу — гитару, поскрипел колками, провел пальцами по струнам, щипнул одну, другую, загудели они, запели.
Николай молча слушает, ни на кого не смотрит. Вот он в такт музыки качнулся вправо, притопнул ногой, потом — влево и снова удар ногой.
А струны не спеша продолжают выговаривать: «Эх, яб-лочко».
Трудно было усидеть Голубенко. Он вскочил, раскинул руки в стороны, как бывало на палубе:
— Эх, море зеленое! — И пошел!
Володя и Гусаров прихлопывали в ладоши, Армянцев улыбался, попыхивая папиросой, а Дмитрий Алексеевич из угла тянулся через стол, стараясь лучше рассмотреть ноги Голубенко, и все чаще поправлял сползающие с носа очки.
Аня волновалась. Плясал Голубенко легко, красиво, но уж слишком каблуками стучал, а пол-то новенький!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯБРАК С ИЗЪЯНОМ
В глухую полночь Иван Степанович Ряшков возвращался с собрания домой. «Все ученые стали, все много знают… Этот еще приехал… «Срезаете острые углы!».
Он не заметил, как шагнул в лужу, вода выплеснулась, окатила брюки. Ругнулся, выпрыгнул на сухое место и снова заворчал: «Нет, хватит. Пойду завтра к Щавелеву. Прямо ему скажу: «Нечего при всяком деле обкомом прикрываться. Если задание — так «обком требует». Если жалуешься — «ставь вопрос перед обкомом, перед бюро…» Надоело. Надо самому решать, коль тебя на это место поставили».
Ряшков полез в карман за папиросой. Пачка оказалась пустой. Смял ее, бросил и зашагал быстрее. У подъезда своего дома он остановился, представил, как Агриппина Львовна осмотрит его забрызганные брюки.
Жена редактора, Агриппина Львовна Чулкова, несмотря на свои тридцать с лишним лет не имела на своем лице ни одной морщинки. Она все усилия прилагала, чтобы их не было: спала только на спине, почти не улыбалась, по утрам и вечерам делала сложные комбинированные компрессы, то холодные, то горячие; массажировала щеки, шею.
А уж в моде ее никто перегнать не мог. Иногда она походила на модель, сошедшую со страниц журнала мод. И это не только сейчас. Раньше, когда жила одна, Агриппина тоже следила за модой, хотя больших денег не получала, — просто умела устраиваться. Во всех магазинах у нее были знакомые, она первая покупала лучший материал, шила платье, вскоре продавала его на рынке, готовила другое…
Нет, без денег она не жила!
Злые языки поговаривали, что Идочка (слово «Агриппина» она никому не произносила, только — Ида), что Идочка иногда бывает с мужчинами, что в свое время она выходила замуж за офицера, который преподавал в военном училище, но потом его перевели на Камчатку, он уехал, а она не захотела жить в «темных дебрях».
За свою жизнь Ида перебрала много работ: была секретарем-машинисткой, инспектором райфо, агентом по социальному страхованию, продавцом книжного магазина. Все работы ей не нравились, всюду ее «не устраивали коллективы». Она, не задумываясь, рассчитывалась в одном учреждении, шла в другое, говоря своим знакомым:
— Не пропаду, куда захочу, туда и устроюсь.
— По блату!
— По блату? Фи, старо и вульгарно. У меня — МТС! Маленькое товарищеское содействие…
При помощи такого «содействия» жены одного руководящего работника института она устроилась в библиотеку педагогического института. И здесь она, по-прежнему, хорошо одевалась, умело подкрашивала свое лицо, ходила с гордой осанкой.
Книги у студентов она не брала, а выхватывала, и никогда не подавала их в руки, а бросала, как бы говоря этим: ух, как вы мне надоели!
Студенты посмеивались, говорили ей колкости, передразнивали ее жесты, слова. Кто-то из ребят обозвал ее фифочкой. Это слово к Агриппине Львовне так прочно приклеилось, что вскоре стало ее вторым именем.
Ряшков учился на историческом факультете. Агриппина Львовна и ему бросала книги. Но он не злился на «фифочку». Иногда даже с интересом поглядывал на нее, любуясь ее одеждой, прической и даже смелой грубостью ее. Но когда он закончил институт и его оставили преподавать историю, «фифочка» вдруг переменилась к нему. Ряшков это заметил с первых дней. Она кланялась при встречах, любезно подбирала литературу, мило улыбалась.