— Я знаю, о чем ты думаешь, — сказала Дженис. — Поскольку отец ушел, тебе представляется случай поговорить… только имей в виду, я не передумала. Да ты и сама знаешь. Нет! И не собираюсь!
— Да не волнуйся ты так, — устало сказала Эгнис. — И не кипятись. Никто не собирается тебя к чему-то принуждать.
— Как бы не так! А ты! Ты молчишь… но ведь я знаю, что ты… Послушай, мама, ведь я говорила тебе, говорила — еще давно сказала… Сказала ведь? — Ее всю трясло от волнения, и Эгнис никогда не знала, что говорить в таких случаях, как вывести ее из такого состояния.
— Конечно, сказала. А я что, разве жалуюсь?
— Но ведь для тебя это ужасно. Ты вконец изматываешься, ты устала, ты спишь на ходу… я не могу это выносить. — Она помолчала. — Но я… отказываюсь… что-нибудь… ничего не желаю делать. Отказываюсь! Если я соглашусь… Она меня свяжет по рукам и ногам. Ты считаешь, что это звучит ужасно… И я считаю, что это звучит ужасно. Это действительно ужасно.
— Что уж тут такого ужасного? Многие матери…
— Я не… Я не чувствую себя матерью. Не хочу чувствовать себя матерью.
Эгнис с трудом подавила нарастающий против дочери гнев. Она тоже была вспыльчива, но уже давно заметила, что вспышки ее гнева разбиваются о холодную решимость Дженис, как вода о камень.
— Эта крошка скоро захочет иметь маму, — спокойно сказала она. — Мне приятно нянчить ее, — приятно, поверь мне, Дженис. Я очень горевала оттого, что после тебя у меня больше не могло быть детей. Но каждому ребенку нужна мать.
— Почему?
— Потому что нужна, Дженис.
— Но почему? Почему? Если за ребенком хорошо смотрят… Я ведь тебе в подметки не гожусь. Ты хочешь сказать, что я причиню Пауле вред, если не возьму ее себе. Это неправда. С тобой ей гораздо лучше. Взяв ее, я причинила бы ей куда больше вреда.
— Но это же такая радость! Дети — радость! Поверь мне. Ну, конечно, они иногда…
— Как ты не можешь понять? Для меня этот ребенок — не радость. Никакая не радость. Ни капельки! О, как я хотела бы вычеркнуть последний год своей жизни. Я правду говорю, мама. Я не умею притворяться. Правду говорю.
— И что, по-твоему, в этом такого уж замечательного? Если бы все начали сообщать о том, что они чувствуют, уверяя, что это правда, — что бы это было?
— Уж хуже, чем теперь, не было бы.
— Зря ты так думаешь! Зря. Всем нам бывает худо. У всех у нас бывают черные дни, но зато бывают и светлые. Все зависит от того, как смотреть на вещи. Почему тебе обязательно надо выискивать в себе все самое скверное, а потом с пеной у рта уверять, что это правда? Зачем тебе это надо? Ты что, уже ничего хорошего в жизни не замечаешь? Так, что ли? Да не отворачивайся ты от меня, Дженис. Это трусость. Прежде ты такая отзывчивая на чужое горе была. Будто я не видела, как ты плачешь над газетой, прочитав, что кого-то там убили. Куда все это делось?
— Никуда не делось.
— Так ли? За кого, интересно, ты можешь болеть душой, если у тебя душа не болит за эту крошку? Ну-ка, скажи! Этому ребенку ты жизнь дала. И никуда ты от этого не денешься. Тебе горько это слушать, да? Так позволь мне сказать, что нам с отцом ты за последние недели доставляла одни лишь горести. А мы ведь не фыркали, ни о чем не допытывались… Ты что думаешь, мне не интересно знать, кто же все-таки ее отец, просто чтобы знать! И… — Эгнис замолчала. Раз сорвавшись на крик, она уже не отвечала за себя.
Дженис снова уселась в кресло и ваяла книгу. Своим криком мать вернула ей самообладание. Ей представилось, что она прекрасно держит себя в руках.
— Нехорошо все это, — прошептала наконец Эгнис. — Ну да ладно, будет!
Будет так будет! Все уляжется. Но не улегся дух противоречия, не дававший уступать, когда ее уговаривали, убеждали в чем-то, затрагивали больные темы.
— Я не знаю, что хорошо и что плохо, — возразила Дженис; оборвать так просто разговор было бы слишком жестоко. — Прежде всего, по-моему, нельзя сказать, что родиться на свет так уж хорошо. Это случайность или неизбежность, и я не вижу, какое это может иметь отношение к добру и злу в моем понимании этих слов. — Она, как оглоблей, разбивала доводы матери: барабанный бой, заглушающий мелодию.
— Разве их можно понимать по-разному? — возразила Эгнис.
— Можно! Что хорошо здесь сегодня, будет плохо завтра где-нибудь в другом месте. Убийство, обман, ложь, забота о людях, помощь им — все это может быть и добром и злом, в зависимости от обстоятельств. А уж раз даже убийство может рассматриваться и как добро и как зло, и если все мы родились по воле случая, и если верить не во что… не делай такого лица, ты прекрасно знаешь, что это мое убеждение… Так что может быть хорошего или плохого в том, что я хочу жить, как мне нравится, без этого ребенка?
— Но он же твой!
— Меня им наградили, — зло сказала Дженис, — и оставила я его только благодаря тебе. Да, ты права, я произвела его на свет и…
— Вот то-то и оно.
— Нет, нет! Если бы тебя тут не было…
— Я тут не всегда буду.
— Пока что ты тут.
Эгнис посмотрела мимо дочери, туда, где висело овальное зеркало, державшееся на пучке бамбуковых палочек. Комната была забита всевозможными статуэтками и безделушками. Чтобы перетереть их, нужен был по крайней мере час.
— Мне хотелось бы, чтобы ты поняла, почему я так поступаю, — сказала Дженис тихо. — Я знаю, что стоит мне начать говорить, и меня уже несет куда-то, но… Ах, господи, как бы мне хотелось уметь передать все, что я чувствую, и все, что думаю… тогда бы ты поняла. Мне так хотелось бы.
— Не пойму я, Дженис, никогда не пойму.
Эгнис встала и сразу же почувствовала боль в щиколотках. Ей было неприятно оставлять дочь в таком состоянии: забившейся в глубокое кресло, с видом озлобленным и в то же время затравленным. Но больше сегодня сказать ей было нечего.
— Если ты не хочешь еще чаю, я, пожалуй, пойду к себе.
— Спасибо, не хочу. Может, я налью тебе чашечку? Давай принесу наверх. А ты выпей его в постели.
— Нет, милая. Не люблю я пить чай в постели. Вечно только расплескиваю все.
Эгнис пошла к двери, которая вела на лестницу. У самой двери она обернулась и сделала последнюю попытку:
— Ты хочешь сказать, что можешь глядеть на эту малютку и не испытывать при этом никаких чувств?
— Не спрашивай меня об этом.
— А я спрашиваю.
— Если я отвечу, тебе будет еще больнее.
Эгнис кивнула и пошла наверх. Книга выскользнула из рук Дженис и упала на пол. Родители по-прежнему связывали ее по рукам и по ногам. Как ни старалась она оторваться от них, они непрестанно заставляли ее чувствовать, что она — неотъемлемая их часть, причем часть скверная. Рядом с родителями она производила впечатление плохого человека и боялась, что, продолжая жить бок о бок с ними, и сама поверит в это. Ей казалось, что она только-только начала расцветать, только-только начала понимать, что человек имеет право устраивать свою жизнь по собственному усмотрению, впервые глотнула воздуха, неведомого ей прежде, но явно ей предназначавшегося… и вдруг снова угодила на цепь в эту темницу, и с ней снова обращались, как с маленькой. Хуже всего было то, что она любила своих родителей, гордилась жизнью, которую они вели, — действительно по-детски гордилась, понимая, что они сумели достичь чего-то в жизни. Но ведь и ей хотелось иметь возможность устроить свою жизнь по своему усмотрению. Любовь к ним и заставляли ее кидаться в крайности, лишь бы добиться этой возможности. Чем исступленнее ссорилась она с матерью, тем страшнее ей было, она сознавала, что от простого взгляда, от малейшего изменения тона может выйти из себя, потерять уверенность в себе, а тогда недалеко и до полной капитуляции. Возможно, она и не вполне ясно представляла себе, что хочет делать и кем хочет стать, но в одном она была уверена твердо: уступить отцу и матери нельзя. Какими бы нежными узами ты ни был связан, они остаются узами.
Войдя в дом, Уиф застал ее за глажением детского белья. Она предложила приготовить чай, но он сам поставил на плитку чайник, повторяя прибаутку об искусстве заваривать чай, заимствованную им у одного старого йоркширца. Дженис слушала его с неодобрением. Она скептически относилась к каким-то специфическим йоркширским добродетелям или итальянскому темпераменту и вообще к любым обобщениям — за исключением одного: все мы разные. Но, слушая, как отец снова и снова повторяет свое заклинание, она вдруг подумала, что ее недовольство выглядит куда более косно, чем бездумное бормотание отца, и улыбнулась, обозвав себя мысленно напыщенной дурой.
— Тебе надо что-нибудь выгладить? — спросила она.
— Разве что язык. Ох, и наговорился же я сегодня, язык у меня как с цепи сорвался. Этот Ричард — он ведь все больше помалкивает, со мной по крайней мере.
— О чем же ты ему рассказывал?
— Ну… О птицах небесных и зверях… Черт, ведь когда-то я помнил Библию наизусть. Птицы небесные… птицы небесные… а ты-то знаешь?
— Папа!
— Зачем мне было вообще знать все это, раз я теперь не помню. Думал, что никогда не забуду.
Он сгорбился над чашкой, обхватив ее обеими руками, глядел в угасающий очаг и с удовольствием прислушивался к постукиванию утюга о доску.
— Ну как, надумала что-нибудь? — спросил он наконец.
— Нет еще.
— Что ж, время терпит.
— Как сказать. — Она ожидала, что он продолжит разговор, но Уиф никогда ни к чему не понуждал ее. В их отчуждении была повинна она, однако именно он, а не она упорно продолжал сохранять дистанцию. — А как бы ты хотел, чтобы я поступила?
— Тебе виднее.
— Это не ответ. Должны же быть у тебя какие-то соображения на этот счет. «Тебе виднее!» Да это почти то же самое, что сказать: «А плевать я хотел!» Как, по-твоему, я должна поступить?
Уиф рассмеялся, глядя на Дженис, и в конце концов она тоже начала смеяться.
— Ты любое слово можешь передернуть, — сказал он. — Тут же, не сходя с места. Если бы тебе кто предложил пять фунтов, ты и тут повернула бы все против того человека.