За городской стеной — страница 44 из 75

Она жила недалеко от замка. Каркастерский замок, построенный Генрихом II, перестроенный Генрихом VIII и реставрировавшийся после каждой пограничной войны, находился в северной части города и был великолепно расположен. К югу, востоку и западу от него местность полого опускалась, однако не настолько полого, чтобы скрадывать грандиозность крепостных стен; северный же склон круто обрывался каменными уступами вниз, к равнине и к реке. Город был невелик — около семидесяти тысяч жителей, — и замок, собор с чудесными витражами тринадцатого века, ратуша в стиле поздней английской готики, здание суда, городские ворота и вокзал времен королевы Виктории, две гостиницы темно-красного кирпича, музей и колледж определяли его лицо. Изрядный кусок южной части города захватил большой рынок, привлекавший скотопромышленников, аукционеров, посредников и прочий торговый люд со всей округи. Немногочисленные новые здания были вытеснены за пределы старого города, они разместились там, где когда-то стояли бивуаком войска, и построены были с не большей заботой о красоте и комфорте, чем самая невзрачная армейская палатка; можно было подумать, что они только и ждут изобретения какого-нибудь нового бульдозера, который одним махом сотрет их с лица земли и водрузит на месте бараков настоящие дома.

Разумеется, были в городе и увеселительные заведения, где дергающиеся под звуки электронной музыки подонки посасывали сомнительные сигареты, где наш исступленный век поворачивался самой своей бесстыжей стороной, — мир, увлекший Дэвида, успевший быстро наскучить ему, но который он продолжал усердно изучать в каких-то своих целях. Однако Дженис вовсе не казалось заманчивым бывать с ним в таких местах: она и там видела стадо — то же стадное начало, которое лежало в основе всяких обществ, деловых клубов и церковных комитетов. Может, когда-нибудь… но не теперь; теперь ей хотелось только одиночества, ее привлекали парки, улицы старинной части города — может, потому, что они отжили свое, сюда редко кто заходил, разве что у кого-то появлялось желание «заглянуть на часок-другой», но ни на минуту, конечно, не возникала мысль, что здесь можно остаться жить или найти развлечение, — эти места, заброшенные и оторванные от повседневной жизни, располагали к одиночеству, но не так, как горы вокруг Кроссбриджа; тут вам ничего не внушали, ни к чему не принуждали — просто милостиво предоставляли возможность побыть наедине с собой.

Теперь Дженис жила именно так, как всегда хотела; она словно была создана для такой жизни, а та, прежняя, представлялась ей неестественной. Она не видела ничего похвального в чувстве долга, абсолютно ничего; и, хотя привязанность к родителям и заставляла ее на многое соглашаться, она делала это ради душевного спокойствия, а отнюдь не потому, что считала себя обязанной поступать так, а не иначе. По мнению Дженис, каждый человек становился самостоятельным с самого того момента, как у него появлялось свое мироощущение. Пышным цветом распустившееся чувство, приведшее ее к браку, представлялось ей отклонением в сторону, а вовсе не слабостью — иначе получалось бы, что одиночество свидетельствует о внутренней силе, тогда как сама она считала, что одиночество — это самое насущное в жизни.

Выдавались в Каркастере ясные осенние дни, когда она уходила в замок с утра — за исключением субботних дней, там почти не бывало народа; она бродила по крепостному валу или по просторным дворам, бесцельно слонялась по небольшому военному музею, и ей начинало казаться, будто каждый предмет, к которому она прикасается, на который смотрит, непосредственно воздействует на ее чувства, будто весь внешний мир наваливается на нее своей тяжестью. Бурый камень вызывал в памяти тронутый морозом пожухлый вереск, темные склоны гор, вельветовые штаны рабочих, разъезженные дороги, замшелые стены церкви, тепло ее собственной, оклеенной коричневыми обоями комнатки. Тучи, проплывавшие над Эденской долиной, над Солуэйской низменностью, в сторону гор, будили мысли о морях, над которыми они до того проходили и из которых родились; серые и грузные, они словно несли в себе истинный смысл ее грез. На нее со всех сторон наступали краски: ярко-красные мундиры, неправдоподобно зеленые лужайки в парках, синтетические цвета автомобилей и фасадов магазинов по Кастл-стрит — они воскрешали в памяти детское восприятие красок с такой отчетливостью, что в голове, будто чертово колесо, медленно поворачивалась сомкнувшаяся в кольцо радуга. А тут еще звуки и запахи, осязание и вкус — случалось, что она с трудом могла дотащиться до своего излюбленного места, до скамьи на соборной площади.

И тогда ее голову заполоняли всевозможные образы; она не гнала их, давая мыслям сворачивать с нормального пути, но твердо держа их в узде. Нет, никакое это не безумие. Просто болезненно обостренное восприятие окружающего мира: до чего нелеп вид женщины, пересекающей площадь, до чего забавны двое мужчин, в такт покачивающих своими портфелями, — глаза затравленные и при этом углублены в беседу о жизненных устремлениях, которые у них преобразовались в банковские счета; до чего доходит глупость стариков, не желающих покидать своей скамейки, хотя солнце, совершенно очевидно, уже не покажется сегодня, сидят и то и дело задирают головы в надежде увидеть последний отблеск; до чего сосредоточен ребенок, сидящий на корточках у мертвой клумбы и проковыривающий пальцем ямку в вязкой земле, чтобы закопать конфетку в бумажной обертке. Она наблюдала все это, наблюдала других людей, многих, очень многих и начинала думать, что ничто в этом мире не имеет значения, что за спиной у каждого стоит смерть и все мы кружимся, как в гигантской центрифуге — вроде тех, что бывают на ярмарках, — плотно прижатые спиной к стенке; что самое каждодневное существование наше не что иное, как бесконечно повторяющийся вымысел, беззастенчивое желание прикидываться кем-то, прикрывать свои страхи и страсти любым занятием — будь то проковыривание ямки в земле или цепляние за привычную скамейку в парке; это так помогает справляться с тайными мыслями и успокаивает — преграждая дорогу мечтам.

А ей казалось, что мечтать в одиночестве, испытать в жизни все, что ты только способен испытать, и потом позволить осколкам чувств осесть в душе, не раскладывая их по полочкам, — вот и все, что нужно. К чему правила — продиктованные ли условностями или созданные тобой самим. Она не хочет ничего упорядочивать, не в пример Ричарду, она не хотела никак связывать действительность с каким-то образом жизни; ей вовсе не нужно было никакое общество — пусть оно разваливается или перерождается или вообще делает что хочет, лишь бы ей не принимать участия в этом процессе. То, что она была сыта, одета и материально обеспечена трудами других, нимало ее не обязывало. Если предметы жизненной необходимости находятся под рукой, почему бы и не воспользоваться ими — так обстояла ее жизнь сейчас; другие обстоятельства, возможно, вызвали бы у нее иную реакцию. Все вокруг представлялось ей сглаженным, как земля под снегом: может, и есть особенности рельефа, только они припрятаны. Она уже смирилась с этим снегом. В то время как Ричард хотел, чтобы выбор целиком зависел от него, считая невыносимой самую мысль об отступлении, капитуляции, отречении (иными словами, был не согласен с тем, что жизнь — это набор отлично снивелированных альтернатив, что могло превратить — и превращало ежедневно — всякий выбор в издевательство), Дженис предпочла бы, чтобы выбора вообще не было — никакого. И не потому, что мир представлялся ей таким уж примитивным, — она не хотела мира, где споры решались бы в кровавых схватках; не одобряла она и людей, которые принимали желаемое за действительное и смотрели на жизнь как на непрестанную психологическую войну; она просто не видела причин создавать что-то, предпочитая жить в мире образов, сотворенных собственным воображением, желая быть отражателем и собирателем их, хотела, чтобы жизнь ее была служением тем образам, которые ее пленяли, и чтобы никакие правила не становились препятствием на пути к достижению ею своей цели. Она считала, что раз ей чего-то хочется, то желание требует исполнения; если же ей не удавалось осуществить свое желание, она искренне огорчалась.

Ричард — она сознавала — чувствовал, он понимал порочность некоторых явлений, некоторых поступков, и это отягощало его совесть. Только интеллигентская мягкотелость и пагубная способность все усложнять мешали ему ясно и определенно утверждать, что что-то плохо. Они да еще, возможно, известная скромность, сомнение в том, хватает ли у него опыта, чтобы делать правильные выводы, не позволяли ему твердо заявить: «Да, это плохо!» Но сам-то он это понимал инстинктивно. Тогда как Дженис не понимала. Столь же инстинктивно. На каком-то этапе жизни она отстранила от себя других людей и осталась одна, одна со своими непреложными истинами, среди которых не было места понятиям добра и зла — их вытеснили честолюбие и желание во что бы то ни стало поставить на своем. То, что делала она, касалось только ее; то, что делали другие, касалось только их. Исключительно! Если бы она запуталась в чем-то, судить ее не мог никто: единственным критерием были ее желания, скоропреходящие, как день, и, как день, неотвратимые. А кому дано судить — прав ли день или нет?

Когда она приехала в Каркастер — и не постепенно, а сразу же, как только она поселилась в собственной квартире, — ее страсть к Ричарду остыла. Ей больше не хотелось его ласк, и пребывание дома по выходным дням стало расплатой за то, что она родилась на свет такой, а не иной; через несколько лет — чем меньше, тем лучше — и этот долг будет выплачен, и тогда она навсегда останется одна. Однако она без отвращения вспоминала о любовном экстазе первых месяцев — о днях, когда отдавалась страсти так же безоглядно, как Ричард; ей и в голову не приходило, что она может быть такой неистово покорной, какой она становилась в темноте их спальни. Но больше она не хотела всего этого: уж лучше гулять с Паулой и наблюдать за тем, как ветер нагоняет зиму, пригоршнями разбрасывая отжившие свое листья по полегшей траве.