Темнело, но обоим не хотелось идти в дом. Хороший ветреный вечер, ранняя весна — время, когда, кажется, все можно прояснить и начать сначала.
Он скажет Эгнис о своем плане и попробует объяснить ей все, что произошло в тот вечер. Он чувствовал себя обязанным объяснить ей, он не хотел, чтобы она страдала, и, оказавшись причиной ее страданий, должен сделать все возможное, чтобы загладить свою вину. Лучшего момента не выберешь. Гора позади них быстро уходила в темноту, но темнота эта не была враждебна; трава вздрагивала под порывами ветра, пара грачей кружила с громкими криками у них над головой, вдалеке виднелись редкие огоньки. Ричард чувствовал, что имеет достаточно сил для того, чтобы начать любую избранную им для себя жизнь, знал, что от решения своего не отступится.
Эгнис вышла с подносом, на котором стояли две кружки с чаем и печенье. Она подала чай мужчинам, осторожно пробравшись между разбросанных мокрых камней, больше уже не нужных. Принимая из ее рук кружку с чаем, Ричард вопросительно посмотрел на нее — впервые после той ужасной встречи. Она стойко встретила его взгляд, но в глазах ее была мука, — мука, для него невыносимая.
Когда она повернулась, чтобы идти в дом, он вдруг не выдержал.
— Мама, — сказал он тихо, следуя за ней, — одну минутку.
В голосе его не было колебания: сейчас он скажет ей. Она ускорила шаги. Сознавая, что она убегает от него, не в силах перенести это, Ричард пошел быстрее.
— Не надо, — сказал он, — не бегите. Я хочу поговорить с вами. Пожалуйста!
Теперь она торопливо семенила, последние несколько ярдов она даже пробежала бегом из страха, как бы Ричард не схватил ее за руку, насильно не остановил; не сказал ей того, что она не хотела слышать.
— Мама!
Эгнис повернулась, чтобы сказать «не надо», сказать, «оставьте меня в покое», сказать, «уйдите», и, увидев Ричарда почти рядом с собой, вздрогнула и отшатнулась. Ноги не устояли на мокром камне, я она с размаху упала спиной на другой камень, торчавший острием кверху. Звук удара, короткий и резкий вонзился в мозг Ричарда.
Глава 38
Он так и застрял у него в мозгу, этот звук, — как пойманное эхо, которое будет теперь оживать от малейшего шепота. Он чувствовал, что звук этот по своей воле никогда не покинет его память. Он подстерегал его повсюду. Ричард мог сидеть с открытой книгой или шагать по дороге, ужинать или дремать и вдруг вздрагивал оттого, что звук ударял ему в голову.
Эгнис увезли в больницу. У нее оказался передом позвоночника у основания, и ее парализовало. Она лежала с открытыми глазами, выражение лица было спокойным, словно она прилегла отдохнуть, но выпростанные из-под одеяла руки оставались неподвижны, только чуть-чуть вздрагивали иногда, и речь была нечленораздельным лепетом, который скоро утомлял ее. Врачи обещали, что она будет жить, и, возможно, долго, что же касается выздоровления, тут они ограничивались соболезнующими фразами и советовали не терять надежду. Ее кровать была окружена цветами и открытками от односельчан, весь угол маленькой белой палаты был уставлен цветами, и оттого ее кровать казалась одром беспечальной смерти. К Уифу постоянно заходили осведомиться о часах приема, и в Женском клубе и в церкви были даже установлены специальные очереди, чтобы не утомлять больную посещениями и дать членам семьи побыть с ней хоть немного наедине. В дом отовсюду сносились подарки: фермеры приносили яйца и фрукты, дети — шоколад, а члены всяких комитетов — собственноручно связанные кофты; по меньшей мере три недели после несчастья коттедж был местом паломничества.
Дженис приехала домой, чтобы взять на себя бразды правления и смотреть за Паулой и за отцом. Семестр еще только начался, но сейчас от нее требовалось главным образом, чтобы она написала большое эссе по «своей» теме — а имея под рукой все пособия, она с тем же успехом могла писать его и дома, поручая Паулу каждое утро часа на три-четыре заботам миссис Джексон.
Хуже всего сказалось все это на Уифе. Он ушел в себя, он так замкнулся в себе, что Ричарду порой мнилось, будто перед ним совершенно другой человек. Он почти все время молчал, а если и нарушал молчание, то это бывал обычно какой-нибудь обрывок приятных воспоминаний, связанных с Эгнис, или желчный выпад против какого-нибудь вполне безобидного — но, на его вкус, нарочитого — замечания или поступка Дженис. На работе, из уважения к его горю, ему предоставили отпуск, но он смог высидеть дома всего лишь одно утро: можно было подумать, что его тянет прочь из коттеджа. Временами он выглядел настоящим стариком. Он стоял у крыльца, с трудом отвечая на соболезнования кого-нибудь из знакомых — руки глубоко засунуты в оттянутые карманы, тупоносые башмаки заляпаны грязью, шнурки распущены и волочатся по земле, жилет с оторванными пуговицами нараспашку, но коричневый перед его пока что не смят, — стоял, слегка покачиваясь, словно в нем еще теплилось воспоминание о том, как он любил когда-то качаться на каблуках, а потом на яркие глаза навертывались слезы, туманя их и старя, и лицо серело от усилий, которые он делал над собой, чтобы не расплакаться. Приятель видел, что творится с ним, и, неловко потрепав его по плечу или дотронувшись до локтя, уходил, а Уиф стоял к дому спиной, смотрел поверх своего сада на гору Нокмиртон, гневно курившуюся весенними облаками, и Дженис с Ричардом видели из окна, как от плача чуть вздрагивает шелковая спинка его жилета. Вихрастая голова с обкорнанным затылком падала на грудь, руки в карманах сжимались в кулаки, башмак нервно скреб землю, словно в раздумье — не пнуть ли какой-нибудь камень, но, прежде чем вернуться в дом или пойти к себе в сарайчик, он выпрямлялся и начинал с видом провинившегося школьника что-нибудь насвистывать; только залихватские мотивчики получались в его исполнении такими жалобными, что просто невыносимо было слушать.
Говоря об Эгнис, он вспоминал всегда что-то такое далекое, что казалось, будто вспоминает он не юность и не женитьбу, а самую жизнь — и зовет ее назад, к себе. А с Дженис он не мог разговаривать без раздражения, которое, правда, быстро угасало. Он винил ее безо всяких оснований — да он, собственно, оснований и не выставлял и никогда не говорил прямо, что в чем-то винит дочь, тем не менее он ее винил, и на лице у него это было ясно написано. Но пока что ему было не до Дженис и не до выяснения отношений с ней. Пока он мало на что реагировал, проводил все свободное время в больнице, ждал своей очереди войти в палату, менял цветам воду.
Дженис страдала от несправедливости невысказанных отцовских обвинений, но помалкивала. Ее немного тревожило даже, что он мог поддаться такому мелкому чувству в то время, как мать лежала парализованная. И еще больше тревожило ее, что сама она оказалась в состоянии так сосредоточенно и упорно заниматься своей статьей. И думать об этой статье, о своем будущем, о предложении Дэвида — обо всем таком; думать непрерывно и неотступно и быть не в силах выкинуть эти мысли из головы. Мысли о себе не просто преобладали, они вытесняли все остальные, и это сейчас, когда мать лежала недвижимая и безгласная! Контраст между собственным эгоизмом и беспомощностью матери был слишком страшен, чтобы подолгу задерживаться на нем, поэтому Дженис, решительно приказав себе не задумываться, быстро и ловко расправлялась со всеми домашними делами, и, вместо того чтобы попробовать разобраться во всем происходящем (в этом до глубины души потрясенный Ричард помощником ей не был, не помогало и то обстоятельство, что люди, как ей казалось, отворачивались от нее, когда она проходила по деревне, а главное, она вообще не испытывала потребности в чьей бы то ни было помощи), она продолжала держаться неприступно и не желала смирить свою гордыню. А ведь порой смирение приводит к пониманию. Внешне она оставалась холодна. И временами ее холодность казалась ширмой, за которой прятались истинные чувства, временами — позой, а потом вдруг начинало казаться, что такова она и есть на самом деле. Она не желала давать волю своим чувствам. Никаким чувствам. При малейшей попытке поддаться им ее начинало корежить от отвращения или от страха, и упорный рационализм вновь вылезал на первый план. Даже когда она ласкала дочку, видела слезы отца, слышала по ночам, как мучается Ричард, стояла у постели матери, — даже тогда она продолжала обдумывать свои планы, даже тогда, стиснув зубы, сохраняла решимость никого не впускать к себе в душу, чтобы по возможности никто ее не связывал, чтобы ничто ее не трогало.
Как-то после обеда, раньше обычного освободившись в школе, Ричард пошел в больницу. Час был неприемный, но персонал не придерживался слишком жестких правил, особенно в отношении таких больных, как Эгнис, все прекрасно понимали, что в больнице она надолго. Был «тихий час», как сказала ему сестра, но Эгнис лежала с открытыми глазами, и Ричарду разрешили пройти на цыпочках к стоявшему возле кровати стулу, после чего сестра, приложив палец к губам, удалилась. Прежде чем выйти, сестра со всех сторон подоткнула одеяло, хотя кровать Эгнис была в полном порядке с утра, и теперь Ричард мог видеть только обращенное кверху неподвижное лицо и седые волосы на подушке. Лицо Эгнис поражало красотой. Казалось, она легла в больницу, чтобы немного отдохнуть, кожа ее — всегда чистая и свежая — сейчас напоминала тончайший перламутр, чуть отливающий розовым на щеках, словно румянец этот был нанесен кропотливой кистью миниатюриста. Контраст между ее видом и состоянием и успокаивал, и приводил в ярость; ее лицо напоминало Ричарду о творениях великих мастеров, но он же знал, что под стеганым одеялом, словно в затвердевшем саване, неподвижно лежит ее хрупкое тело, обернутое гипсовыми повязками, знал, что, если она попытается заговорить, ее четко очерченный рот обмякнет и пустит слюну и на лице появится будто навек застывшее страдальческое выражение, и придется утирать ей подбородок и уговаривать, что не нужно говорить, и смотреть в ее глаза, чистые, прозрачные, напряженно пытающиеся выразить то, что она хотела и не могла сказать, выразить многое недосказанное, и изнемогающие от невозможности сделать это.