За и против. Заметки о Достоевском — страница 34 из 40

Теперь перейдем к анализу речи на празднестве Пушкина.

Сперва посмотрим прежние высказывания Достоевского о Пушкине.

В статье 1861 года «Книжность и грамотность» Достоевский судьбу Онегина понимал как начало трагедии человека того и своего времени; тут же и упоминаются споры западников и славянофилов: «Тогда, т. е. в эпоху Онегина, мы с удивлением, с благоговением, а с другой стороны – чуть не с насмешкой стали впервые понимать, что такое значит быть русским, и, к довершению странности, все это случилось именно тогда, когда мы только что начали настоящим образом сознавать себя европейцами и поняли, что мы тоже должны войти в общечеловеческую жизнь... Поняли и – не знали, что делать. Мало-помалу мы стали понимать, что нам и нечего делать».

Все это объясняется, правда, тем, что «самодеятельности для нас не оставалось никакой, и мы бросились с горя в скептическое саморассматривание, саморазглядыванье».

«Саморазглядыванье» здесь взято как черта еще пушкинской эпохи и связана она с тем, «что нам и нечего было делать».

Жизнь Онегина и Печорина не жизнь, а замена ее. Поэтому Печорин характеризован «жаждой истины» и «вечным роковым нечего делать».

Исторический подтекст для Достоевского иногда уничтожает самый текст произведений, которые он анализирует: говорится, что «Печорин бросается в дикую, странную деятельность, которая приводит его к глупой, смешной, ненужной смерти»; получается, будто бы Грушницкий убил Печорина, потому что нельзя же назвать смерть Печорина в Персии смешной. Но здесь за судьбой Печорина стоит и заменяет ее судьба Лермонтова.

В какой-то мере Печорина заменяют и такие герои Достоевского, как Ставрогин.

Остановка на историческом пути, которая произошла для России после неудачи декабрьского восстания, ощущалась всеми.

Не только Шевченко называл Николая I тормозом, но и Гоголь говорил, что «мы попали на станцию и нам видится один ко всему равнодушный станционный смотритель с черствым ответом – нет лошадей».

Все творчество Достоевского объясняется ощущением запаздывания остановки в развитии не только России, но и всего человечества. Во время остановок и начинается саморазглядывание.

Достоевский в этой статье видит судьбу Онегина, вероятно, четче, чем могли увидать ее современники Пушкина.

Саморазглядывание приводит к опровержению сегодняшнего дня и к сомнению в завтрашнем.

Онегин – дворянин; «Онегин – член этого цивилизованного общества, но он уже не уважает его. Он уже сомневается, колеблется; но в то же время в недоумении останавливается перед новыми явлениями жизни, не зная, поклониться ли им, или смеяться над ними».

В этой ранней статье Татьяна – обаятельная девушка, и то, что она отказывает в результате Онегину, не объяснено как «нет», сказанное идеалам Онегина. Идеалы Онегина у Достоевского прояснены опытом его времени. Он говорит, что было много «странных колебаний, невыяснившихся идеалов, погибшей веры в прежние идолы, детских предрассудков и неутомимой веры во что-то новое, неизвестное, но непременно существующее и никаким скептицизмом, никакой иронией не разбиваемое».

Судьба Пушкина для Достоевского здесь подобна судьбам других поэтов Европы.

Говорили тогда, что Пушкин не всем понятен. Достоевский возражает: «А вам бы хотелось такого народного поэта, который заговорил бы прямо народным языком, прежде совершившегося в народе процесса развития и сознания? Да когда же и где это бывало? Трудно и представить себе такого поэта. Если у французов есть, например, Беранже, то разве он для всего народа поэт? Он поэт только парижан: огромное большинство французов и не знает, и не понимает его, потому что не развито и не может понять, а сверх того, исповедует и другие интересы».

Проходят годы внутреннего спора Достоевского с самим собой. Этот спор с его кажущимся полным самоопровержением он воплощает в знаменитой речи о Пушкине.

Казалось, что сомнения кончились и вера в идола вчерашнего дня погибла.

Но в то же время ясно было, что именно эта вера объясняет настоящее и дает путь в будущее; история двигалась в сторону опровергаемых верований.

Сама повседневность настаивала, и реальным становилось то, что было мечтой.

Достоевский был и против «Войны и мира», и против «Анны Карениной». В «Войне и мире» он неправильно видел мираж – дворянскую идиллию. Говоря от имени воспитателя в «Подростке», он иронически замечал: «О, и в историческом роде возможно изобразить множество еще чрезвычайно приятных и отрадных подробностей! ...Это была бы картина, художественно законченная, русского миража, но существовавшего действительно, пока не догадались, что это мираж. Внук тех героев, которые были изображены в картине, изображавшей русское семейство средне-высшего культурного круга в течение трех поколений сряду в связи с историей русской – этот потомок предков своих уже не мог бы быть изображен в современном своем типе совсем иначе, как в несколько мизантропическом, уединенном и несомненно грустном виде» («Подросток», ч. III, Заключение. 1875 год)[13] .

Но в «грусти» Левина Достоевский видел только отзвук мечты фурьеристов, а не отражение самой изменившейся жизни.

Трогало Достоевского другое.

В 1877 году Достоевский в «Дневнике писателя» напечатал о романе «Анна Каренина» главу под названием «Злоба дня».

Сперва, говорит Достоевский, «Анна Каренина» показалась ему повторением «Войны и мира», причем повторением ослабленным. Вронского он называл «жеребцом в мундире». Поразили Достоевского в романе две сцены: примирение Каренина с Вронским у постели больной Анны и разговор на сеновале.

Сцена примирения, которая у Толстого является только частью развития характера Каренина и потом сменяется отказом Каренина дать развод, для Достоевского был окончательный, не только кульминационный, но и разрешающий всю трагедию эпизод.

Достоевский писал: «Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали».

Эта сцена, в которой временно торжествует все, но не навсегда простивший Каренин, а Анна смиряется, для Достоевского как бы конец романа.

Но Достоевский увидел и другую сторону романа, не связывая ее с решениями моральных проблем. Глава об этой стороне названа «Злоба дня»; это споры о социализме.

«Злоба дня» – сцена на сеновале; оказалось, что Левин, как когда-то Онегин, «готов броситься на колени перед новым убеждением и жадно с благоговением принять его в свою душу».

Твердо стоящий на земле Толстой, успехам которого Достоевский ревниво завидовал, увидал будущее, определил «злобу дня», хотя так же, как и Достоевский, пытался заслониться от знания религией. Но у Толстого семейная история Карениных и Левиных и спор на сеновале – результаты одного процесса.

Вера собственников истлевала и искуривалась; Левин не знает, почему он имеет право жить лучше, чем живет мужик. Разговор идет о собственности, и Достоевский, приводя его, восклицал:

«Вот разговор. И уже согласитесь, что это «злоба дня», даже все, что есть наизлобнейшего в нашей злобе дня. И сколько самых характерных, чисто-русских черт! Во-первых, лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье – первоначальные «идеальные» толковники этих идей, а у нас, – у нас знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих «вопросах» помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что, по крайней мере, отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно. Правда, это помещики высшего света, говорят в Английском клубе, читают газеты, следят за процессами и из газет и из других источников; тем не менее уж один факт, что такая идеальнейшая дребедень признается самой насущной темой для разговора у людей далеко не из профессоров и не специалистов, а просто светских, Облонских и Левиных, – эта черта, говорю я, одна из самых характерных особенностей настоящего русского положения умов».

Вопрос о собственности кажется морально решенным не только правдолюбцу Левину, но и жуиру, умеющему наслаждаться жизнью, Стиве.

Этот потомок Рюриковичей легкомысленно соглашается, что никакой нравственности уже и нет.

Достоевский считает, что когда Стива разорится, то он может стать одним из червонных валетов – дворян-авантюристов.

«...этот господин прямо говорит: «Надо одно из двух, или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, ила признаваться, что пользуемся несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием». Т. е. в сущности он, подписав приговор всей России и осудив ее, равно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: «Я, дескать, сознаю, что я подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apr?s moi le d?luge». Это потому он так спокоен, что у него еще есть состояние, но случись, что он его потеряет – почему же ему не стать валетом, – самая прямая дорога».

Нужно сказать, что Толстой не смог сделать Стиву отвратительным или не захотел этого сделать.

Разночинец Достоевский считает, что культурная роль дворянства кончилась, хотя в то же время мечтал, чтобы его дети имели землю, что должно было им давать право на политическое управление государством.

Но эта, казалось бы, крепкая, устоявшаяся, завидная для Достоевского и привлекательная помещичья жизнь искурилась дымом.

Сомнения Левина элементарны, но убедительны: «...всякое приобретение, не соответственное положенному труду, не честно».

В разговоре оказывается, что нечестно и землевладение; потом это становится одной из основных мыслей Толстого.

Федор Михайлович оказывается поставленным между Левиным и Облонским. Он хочет думать, что Левин – это Влас, тот некрасовский мужик, который бросил все и пошел собирать на построение храма; этим подменяется сущность колебаний Левина.

«...Левиных в России – тьма, почти столько же, сколько и Облонских. Я не про лицо его говорю, не про фигуру, которую создал ему в романе художник, я говорю лишь про одну черту его сути, но зато самую существенную... Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего почти еще разрешить не умеют...

Он дойдет до последних столпов, и если надо, если только надо, если только он докажет себе, что это надо, то, в противоположность Стиве, который говорит: «хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие» – он обратился в «Власа», в «Власа» Некрасова, который роздал свое имение в припадке великого умиления и страха.

И сбирать на построение

Храма божьего пошел.

И если не на построение храма пойдет собирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью».

Достоевский хотел бы и самого Некрасова сделать Власом – повернуть на церковную дорогу.

Главное было не в храмах, а в том, что надо давать силам скитальца иное применение, и некрасовский Влас получал неожиданных попутчиков.

Страх перед приближением торжества социализма владел Достоевским. Победа пролетариата казалась ему близкой.

В главе «Дневники писателя» за 1877 год, названной «Злобой дня в Европе», Достоевский писал про то, что буржуа стал на место рыцаря: «Где же тут право, тут одна история».

Движению пролетариата 70-х годов Достоевский не сочувствует и его боится, не понимая его: «Правда, прежде, недавно даже, была и там нравственная постановка вопроса, были фурьеристы и кабетисты, были спросы, споры и дебаты об разных, весьма тонких вещах».

С борьбой за новый социализм Достоевский спорит, выдвигая свое знание человеческой души, и спорит, стоя на точке зрения буржуа.

Социалисты, указывает Достоевский, отказывая буржуа в братстве, «идут на них просто силой, из братства их исключают вовсе...»

Достоевский возражает и не от своего имени, называя буржуа «они».

Следующая глава доказывает, что у нас будет не так – будет «русское решение вопроса».

В отрицании Достоевский силен. Утверждения его ложны, но все силы его внимания устремлены на приближающуюся, хотя им и отрицаемую революцию.

Достоевский настаивает на добровольном религиозном смирении слабых перед сильными и опять вступает на дорогу инквизитора.

Но он видит, что старое кончилось. «Новь», – так он называет, пользуясь названием только что вышедшего романа Тургенева, революцию, – для него страшна, он заклинает ее:

«Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей, вот об которых я уже говорил выше, что они пока еще не спелись, что они страшно как разбиты на кучки и лагери в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его, наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. Вот что уже могут сделать единицы на первый случай. И вот тот плуг, которым можно поднять нашу «Новь».

Жизнь менялась. Спор снова шел о религии, о том, что реально в русской жизни и каков завтрашний день, какова новь.

Спор шел о том, перевернулась ли Россия в самых своих основах или народ – для Достоевского крестьянство – не изменился. Об этом произнес речь Достоевский на пушкинском празднике.

«В этой речи имя Льва Николаевича Толстого не упоминается совсем, – писал в воспоминаниях Н. Страхов. – Имя Наташи Ростовой было названо рядом с именем Лизы – героини тургеневского «Дворянского гнезда». Когда Достоевский произнес имя Лизы, раздались аплодисменты, а сам Тургенев послал Достоевскому воздушный поцелуй. Аплодисменты усилились, и в них потонуло имя Наташи.

Достоевский в печатном тексте речи Наташу Ростову не упомянул».

С нашей точки зрения, имя толстовской героини вело к слишком далеко идущим ассоциациям.

Наташа Ростова жила для себя; она не отрекалась от жизни. Так же жила для себя Анна Каренина.

Герои Толстого не аскетичны.

Надо было или вступать в сложный спор, называя имя Толстого, или, не называя, вытеснять его именем Пушкина.

Татьяна Ларина в речи Достоевского взята им из романа, написанного в начале века, но, вероятно, она воспринимается в свете романа, так глубоко понятого Достоевским недавно, в 1877 году: я говорю снова об «Анне Карениной».

Анна Каренина ушла к Вронскому от своего старого мужа. Сам Каренин, образ которого привлекал Достоевского своей судьбой и своим христианским, правда не полным и не долгим, смирением, у Достоевского окрашивал восприятие пушкинского мужа Татьяны.

III