Возобновлялась история скитальческой юности Пушкина. Брались ранние поэмы, в которых дело, казалось, шло о романтической мечте.
Алеко оказывался неспособным к жизни среди вольных цыган. Трагедия Алеко становится одним из узловых пунктов речи.
«И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его – без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:
Оставь нас, гордый человек;
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним.
Все это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить».
Спор шел не о цыганах. Говорилось, что судьба Алеко чужда народу.
В то же время судьбы Алеко, Онегина, а затем и Рудина обобщались как судьбы русской истории, как часть истории человечества.
«Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского – интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, – конечно, пока дело только в теории».
Судьба Алеко связана с судьбой социалистов.
В то же время Достоевский продолжал упрекать «модных скитальцев» – революционеров – в чуждости народу.
Одним из основных героев речи является Онегин. Его психология изменена, он как бы заново написан романистом нового поколения.
Общее строение речи следующее: страдания русского скитальца объясняются тем, что этому скитальцу нужно всечеловеческое счастье, но скиталец виновен в том, что он порвал с народом.
Татьяна не может пойти с ним не потому, что она боится за свою судьбу, а потому, что он не по-настоящему любит ее; но, главное, потому, что нельзя строить свое счастье на несчастье другого. Это утверждение появляется внезапно.
Путь скитальца поднят и прояснен, но кончался тупиком в Колонном зале – предложением смириться и уйти на народную ниву. Что такое народная нива, как на нее идти, что на ней делать – не было сказано.
Решение Татьяны в речи обобщено и как отказ любящей женщины, и как отказ от действия.
«Скажут: да ведь несчастен же и Онегин: одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере, в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж, и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера».
Дальше идут аналогии и толкования. Очевидно, Татьяна – народ, отданный другому, не Онегину, и не верящий «скитальцу».
Так Земфира не поверила Алеко:
«И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он, в сущности, любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну!»
Оказывалось, что виноваты – фантасты.
В 1848 году Достоевский написал рассказ «Елка и свадьба». Вещь по манере похожа на молодого Щедрина.
Умелый карьерист средних лет Юлиан Мастакович выбирает себе на елке невесту – невесте пока одиннадцать лет. Юлиан Мастакович знает, что у этой девочки уже триста тысяч приданого. Юлиан Мастакович высчитывает, сколько же получится, считая на сложные проценты, через пять лет. Через пять лет человек с брюшком, «весьма разукрашенный», женится на чудной красавице.
Молодой Достоевский в этом неравном браке, конечно, на стороне девушки, глаза которой еще красны от недавних слез.
Страдает девушка.
В «Братьях Карамазовых» гармония мира противопоставлялась страданию детей. Если дети страдают, то нельзя принять мир, построенный на этих страданиях. Выводом из этих страданий, ответом на них может быть только бунт.
Так говорил Иван Карамазов.
Достоевский выдвигает другого страдальца: страдает старый муж Татьяны, и он выводит из этого страдания не бунт, а повиновение, отказ от счастья: «Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом, и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастьи другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того – пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить, и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии?»
Но разве во всей литературе молодые не уходят от старых? Разве об этом не знал Достоевский, и, наконец, если мы будем жалеть стариков, то посмотрим, старик ли муж Лариной? Это человек бравый:
...и всех выше
И нос и плечи подымал
Вошедший с нею генерал.
Он с Евгением Онегиным на «ты». Когда Онегин пришел к нему с визитом,
С Онегиным он вспоминает
Проказы, шутки прежних лет.
Они смеются...
Он старший сверстник Онегина. Генералы того времени часто бывали сравнительно молоды.
Генерал был, может быть, и помоложе Юлиана Мастаковича, заслуженней и, конечно, почтенней; он не гнался за приданым.
За отказом уйти от мужа идет другой спор. Дело идет о политическом строе и об его устойчивости, о праве русских скитальцев разрушить этот строй насилием.
Враг предполагается могучим, и среди средств, выведенных против него, мобилизована и жалость.
В то же время шел вопрос об устойчивости той старой морали, которая выражала собою устойчивость или неустойчивость строя.
Старость генерала внесена Достоевским. Спор Онегина с мужем Татьяны взят как спор молодости со старостью. Молодость должна уступить.
Если считать, что Татьяна должна остаться у ее старого генерала и если считать это знаком того, что ничего не надо трогать, ничего не надо разрушать, то надо признать и то, к чему пришел Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями», то есть надо отвергнуть всего Гоголя, всего Белинского, эшафот Достоевского и его каторгу.
Речь Достоевского отличалась судорожной, противоречивой вдохновенностью. Единство эмоции заменяло в ней единство миропонимания.
При блистании первых электрических огней, которые тогда назывались «русским светом», высоколобый, сутулый Федор Михайлович Достоевский говорил среди сверкающих мраморных колонн Благородного собрания. Казалось, что зарница еще молчаливой, но приближающейся грозы вспыхнула в зале. Казалось, что будущее понятно до конца.
Записано Глебом Успенским, как слушал речь зал, как он ответил безумными рукоплесканиями на слова о мятущемся русском страдальце.
В 80-м году революция стояла над городом. Революционная ситуация ощущалась всеми.
Достоевский в своей речи, споря и волнуясь, хотел доказать, что мир может устоять, не изменяясь, и не изменится Россия.
Речь Достоевского на пушкинских торжествах – это не только попытка переосмыслить Пушкина, не только попытка перепонять его героев, осовременить их, через пушкинских героев показать трудности конца XIX столетия, но одновременно и спор с толстовским пониманием происходящего в России. Толстой утверждает, что все перевернулось и не может уложиться. Толстой подошел к вопросу о революции (который был близок молодому Достоевскому). Спор о путях России, о том, будет ли революция, куда пойдет русский народ, какова судьба русского скитальца, какова его всемирно-человеческая значимость – это определяет содержание речи и ее внутренние противоречия.
В это время Левин еще не до конца порвал со своими иллюзиями, и Толстой, стоящий за ним, еще пытается верить в старое.
Достоевский услышал в споре Левина всю линию русских споров, угадал, кто будет победителем, и, угадав, боялся.
Для того чтобы победителем оказалась не революция, нужно было доказать, что сам народ не революционен.
История доказала, что сама историческая миссия России, та, о которой говорил Достоевский, основана на революционности всего народа. Достоевский это и знал и не хотел знать. То, что он это знает, видно по «Дневнику писателя» за 1877 год. Достоевский говорит про Левина: «...веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок и разом все рухнет».
Достоевский понимает неустроенность мира Толстого, но хочет думать, что это неустроенность интеллигента, барина.
Ему кажется, что он не согласен с Толстым именно потому, что тот барин, а он был не согласен потому, что Толстой выражал крестьянскую сущность тогда надвигающейся революции.
Горела земля. Истлевали крестьянские иллюзии.
Правительство опиралось на дворянство.
Достоевский пытался занять свою собственную позицию и отрицал дворянское землевладение и буржуазное развитие России. Он утверждал, что мы слишком торопимся с железными дорогами, что у нас должно сложиться совсем другое государство.
Об этом было написано в «Дневнике писателя» в главе: «Возможно ль у нас спрашивать европейских финансов?» Оказывалось, что невозможно. Крепостное право рухнуло, но мужик бедствует, а главное, «спокойствия у нас мало, спокойствия духовного особенно, т. е. самого главного, ибо без духовного спокойствия никакого не будет. На это особенно не обращают внимания, а добиваются только временной, материальной глади. Спокойствия в умах нет, и это во всех слоях, спокойствия в убеждениях наших, во взглядах наших, в нервах наших, в аппетитах наших».
Спокойствия не было.
Речь около пушкинского бюста была попыткой вырвать спокойствие.
Положительной программы у Достоевского не было. В последних номерах «Дневника писателя» он был против железных дорог и нерешительно высказывался за то, что частное землевладение уже изжило свой век.
Это было самое решительное, что он сказал в той же статье о финансах, но сказал так боком, что это даже и не запомнилось.
«На разрушенное землевладение и создались железные дороги. А разрешен ли у нас до сих пор вопрос о единичном, частном землевладении? Уживется ли впредь оно рядом с мужичьим, с определенной рабочей силой, но здоровой и твердой, а не на пролетариате и кабаке основанной? А ведь без здравого разрешения такого вопроса что же здравого выйдет? Нам именно здравые решения необходимы, – до тех пор не будет спокойствия, а ведь только спокойствие есть источник всякой великой силы».
Спокойствия не было – спор не кончался.