За кого проголосует маленький человек — страница 2 из 3

Вдруг (что-то вспомнил) моя рука со стаканом дрогнула, плеснув вином. (Хотел унять, удержать, а выплеснул еще больше.) Подтолкнул и вилку Петра Иваныча, с нанизанным уже помидором.

— Ну, ты! Криволапый! — взвился Иваныч.

Я и сам вдогон своему неловкому движению матюкнулся. (Маша, по счастью, вышла.) Стал матюкаться чаще и как-то свирепее. И по всякому пустяку. Споткнулся. Или уронил что-то... И тотчас великолепные и грязные словцо-два выпрыгивают сами собой! Возрастная брань, это понятно, но не потому, что с годами жизнь стала хуже. Не жизнь стала хуже — а я. Откуда-то из прошлого — из вековых завалов, из каких-то порушенных и уже истлевших в земле поселений, домов и хлевов (сгнили вместе с моими предками) — выскакивают, как из засады, эти дикие сгустки энергии! Залпы, оскорбляющие слух — но не сердце.

— Как не знать!.. Мы, к примеру, очень даже знаем. За НТВ мы с ходу проголосуем, — начинает вдруг снова Толя Сырцов. (Явно для Маши.)

Маша (она принесла вареной картошки) отвечает, как бы размышляя вслух:

— Но я, кажется, за ОВРаг голосовать буду.

Белые крупные картофелины под руками Маши исходят облаками пара.

— Я еще не совсем решила. За ОВРаг... — (Маша выкатывает картофелины ложкой на тарелки.) — Наверное, за ОВРаг.

А Толя Сырцов, наливая нам и себе еще по полстакана, продолжает:

— Да, ОВРаг... конечно, ОВРаг... Скорей всего, ОВРаг, а завтра, как зайдем, как только запремся в кабинку, листочек трясущейся ручонкой перед собой положим, оглянемся на все четыре стороны и... скоренько, скоренько за НТВ!

И снова Петр Иваныч удивлен и негромко опять за свое:

— НТВ?.. Что-то я, право слово, такой партии не знаю. Отстаю от жизни.

Он толкает меня в бок:

— Есть такая?

Я только пожимаю плечами.

Мы не вмешиваемся — мы, гости, несем им некий мир. Для чего-то же нас зовут. (Остальное не наше дело!) Толя Сырцов, этот попивающий ядовитый эгоцентрик, уже четыре месяца как потерял работу в оркестре. Торговал в киоске газетами. Теперь просто собирает бутылки. Маша потеряла редакторство в музыкальном журнальчике, который вдруг издох. И в другом журнальчике тоже потеряла. Вот тогда-то некий ее родственник, двоюродный Саша, и подсмеялся над их неуменьем. «Сказать?.. Сказать, что твой Саша тогда мне сказал?»

В Толе клокочет обида. Толя несколько раз затевал сказать «до конца», но мы с Иванычем так и не узнали ужасной сей реплики. Нет-нет, он не скажет, потому что щадит Машу...

Что за жизнь! Он сам себе противен! Он бы и вовсе ушел из этого бездарного мира, но куда ему уйти? Некуда. Сиди здесь и поплевывай в сторону дуба (там умывальник) — и еще подначивай в сторону Маши! Нет-нет, он не скажет!..

Но и Маша ему не прощает, тотчас переводя разговор на развеселое пьянство на стороне, — да, да, красиво так погуляли! Да, да, позавчера! Когда мальчик Толик забыл где-то триста рублей и заодно потерял зубик в ночной драке. Верхний слева. Зато теперь он куда больше похож на эту свою блядь, кривозубую Гальку...

Я допиваю стакан и передергиваю плечами: у-уух!

Запущенные, отсыревшие полдачи, которые Маша и Толя никак не могут на лето кому-нибудь сдать, текучая крыша, блядь Галька, двоюродный Саша, двоюродный Паша, русские, евреи... вы нас... мы вас... Петр Иваныч и я слушали в охотку, пили винишко и знай похмыкивали. Это интересно, когда русские и евреи кроют друг друга открыто — без оглядки. С любовью, но без оглядки. Есть что послушать!

И у него, и у нее уже повторный брак. Уже знали, как терять. Так что держатся они до последнего. И однако она никак не умеет стать на сторону его интересов. И однако он — уже с утра недобр, с утра усталый, — и с красными глазищами! Скорей бы полстакана. Скорей бы усесться в саду и язвить... Чего не посвистишь? Или все высвистел? — хотелось спросить красивого и пьяненького озленного музыканта.

— Сидите, сидите, Петр Петрович, — удерживает меня Маша. — Доедайте! Куда это все со стола девать!

Маша как раз выставила нам еще кой-какой колбаски.

И Толя тоже:

— Сидите. Мы на гостях пока что не экономим.

— Да какие мы гости. Вечер уже!

Маша (мне) с улыбкой:

— Луна какая высокая, а? — И подмигивает. В поселке знают, что я люблю побродить лунной ночью.

Петр Иваныч, хороший гость, все-таки остается (допивать нашу бутылку), а мне хватило, мне пора.

В том-то и дело. Луна вовсю карабкается на небо. Меня уже забирает. Какие-то минуты я еще ерзаю на стуле, вроде как сейчас выпью белой и закушу. А затем, забыв поблагодарить хозяев, стремительно ухожу, почти убегаю — вдруг выскочив за калитку. (Где меня ждет мой уходящий поезд. Этот разлившийся лунный свет.)

Лида совсем томная:

— Знаешь. Я что-то наскучала. Ну и вообще... Давай сегодня помедленнее. Как сможешь помедленнее. Ладно?

— Я разве тороплюсь?

— Знаю, знаю. Но все равно... К дождю, что ли.

Женщина ближе к ночи всегда с какой-то новизной. (День в этом смысле скучнее.) Женщина обновляется то в жесте, то в слове, то в нечаянном желании. При том, что ночная обмолвка вовсе не ключ к каким-то скрытым ее обстоятельствам, просто живая женщина — как вода, волна за волной!

— Так? — спросил-сказал.

— Так-так. Хорошо... — сказала-похвалила.

Ее поощрение, это я сразу чувствовал. Ее молодость. Ее легкую усмешку.

— Так-так. Хорошо, — еще и еще похваливала она неспешный мой ритм.

Лишь отчасти мешал телевизор, там шли, кажется, уже последние предвыборные судороги. Но ведь негромко. (С убавленным звуком.) Да пусть его!.. Телевизор не мешает и не лишает нас запараллеленного удовольствия. Это известно. Как не мешает, скажем, плывущий пейзаж за чистеньким вагонным окном.

Лидуся меня потянула этак за плечо. И еще раз потянула. Той же рабочей рукой, что обнимала.

— Плечо чуть прими, — попросила непонятливого.

— Зачем? Хочешь видеть экран? — Да, она хотела видеть, хотела совмещать. У нее это получалось мило и просто. И даже честно. Лишало наши отношения напряженности. И завышенных, скажем, друг от друга ожиданий.

Отодвинув плечо, я еще сколько мог замедлил себя.

— Так-так. Хорошо, — одобрила.

Придерживаясь нарочитой ее сегодня медлительности, я испытывал, если честно, столь же медлительное удовольствие. Но старался. Неяркая радость мало-помалу обернулась неожиданной картинкой прошлого — когда-то давным-давно я (молодой) не мог выбрать направление в переходах метро. Метался туда-сюда между разделенными станциями. Между ветками — красной и синей. С ума сойти! Точь-в-точь, уверен, выбирает теперь она — мечется меж неизвестными ей станциями. Забавно, если поколения (мы с Лидусей) разнятся не временем, а лишь меняющейся суетой. Разнятся не наши молодости — разнятся лишь некие станции метро, из которых ни ей, ни мне уже не выбрать.

Пусть, пусть телевизор! Экранная голубизна в темноте — это наша свеча конца-начала века. Горела на столе. Ненавязчиво горела. Мы, впрочем, тоже ведь заняты самими собой, и что нам шумящий Жириновский... что нам Явлинский... Зюганов... Медведи... ОВРаги...

А меж тем дело у них, у спорящих, было всерьез. Так называемый «круглый стол», когда выступают сначала скучновато и по кругу, а потом выясняют отношения кратко и вразнобой. Кто с кем. Кто за кем. И кто — кого. Смещаясь корпусом (но не разрывая наших с Лидой медлительных объятий), я этак меланхолично потянулся к ним рукой.

Дотянувшись кончиками пальцев, щелк! — я вырубил спорщиков всех разом. Не чтобы совсем темно. А чтобы совсем тихо.

— Зря, — говорит Лида.

Ничуть не зря. За окном-то луна.

— Понимаешь, — улыбнулась. — Я загадала. На ком ты кончишь, за того проголосую.

А лунный свет так и лился! Лил себя. (Глаза охотно свыкались с колдовским сиянием.) И тишина.

Мы оба помолчали. Медленно так, слаженно трудились — уже счастливо и уже легко, как на втором дыхании. Как с горки идти.

— Зря выключил. Чем тебе мешали?

— Извини.

— Я не колеблясь отдала бы свой голос.

Она красиво это сказала. Тонко и точно копируя чью-то знакомую интонацию с экрана. На что я, душой добр, подумал — ладно! Пусть. (Не убудет же нас с ней от этой необходимой народу круговой беседы.) И потянулся опять к ящику — привстал.

Лидуся, угадав, тоже потянулась туда же и заскользила, гибко смещаясь молодым телом вместе со мной. Я хочу сказать, что, привстав, мы очень согласно держались вместе. А наново включив телевизор, согласно же сместились к постели и проделали путь назад. Все удачно.

И опять лежали в комнатной голубизне. (Вот только звук я не восстановил. Ей, она шепнула, хватит картинки.)

А они на картинке тоже времени не теряли: трудились! Они убеждали каждый каждого в своей правоте. Но, конечно, особенно яро они убеждали всех нас — напрямую с экрана, — мелькая там и промелькивая просветленными лицами — без единого, впрочем, звука и слова. Ах, как напористо, как зримо сменяли друг друга! И все же я не уловил, как там у них и у нас к концу вышло.

Меня отвлекло в сторону. В голубизне комнаты (и к экрану спиной) я напридумывал (помню) в эти минуты странную лунно-телевизионную реальность.

Вот какую: у нас здесь сложился свой очень изысканный «круглый стол». Я вникал — я отслеживал взгляды: этакую вязь четырех взаимно сплетенных и потаенных переглядываний (или даже подглядываний). Это был наш интим:

экран (знаменитыми лицами) уставился и безусловно смотрел (в обход моей спины) на нагую Лиду —

нагая Лидуся смотрела в основном на меня (на мое медлительно подвижное плечо) —

нагой я — на луну —

а нагая луна, завершая круг, уставилась прямо в голубеющий экран ящика — на мельканье там знаменитых лиц (обнажавших, по полной, свои души).

Засмеялась:

— Угадай, о чем я подумаю, когда буду заталкивать их бюллетень в щель?

Ну вот. Грубовата иной раз. (Имя аукнулось.) Но, конечно, прощаю. Сам не лебедь.

— О чем?.. Угадай.

— Не знаю.

— А ты угадай!