Вася хохочет: обязательно расскажу шефу. Из путаных реплик Васи выясняется, что мои переводы проверялись под лупой «высокими специалистами» и была отмечена их «ювелирная» точность. Слово «ювелирная» проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свирепая свора волков, рядящихся в овечьи шкуры, поигрывает со мной, как с мышью, наперед зная все ее хитрости и насмешливо удивляясь моей живучести.
То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: «Пора?» На что я отвечал столь же кратко: «Несомненно».
Если же случайный знакомый спрашивал: «Учишь иврит?» – это означало, что он вовсе не случаен. Я сдержанно отвечал:
– А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.
Мысль о том, что, быть может, я единственный у них, изводила меня. Они ведь дали мне допуск, что сам по себе неплохая гиря, прикрепленная цепью к ноге раба. Если настанет день, и я подам документы на выезд, они попытаются меня этим шантажировать, чтобы завербовать. Это я решительно отвергну. И тогда уж они поиздеваются надо мной. Я тешил себя тем, что благодаря переводам лучше всех окружающих знаю, что творится в Израиле, который стал моим наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью «земли Обетованной». Я радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Я видел пропасть между реальностью в Израиле, которую также хотели знать и эти исправные костоправы, и тем, что они лгали напропалую в газетах и по радио.
Но ведь не мог ни с кем поделиться, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.
В Хайдеггере же я сидел, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека – невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.
В каком-то исследовании ангажированного философа я нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным ругательством на три буквы.
В некий миг все это выстроилось, как во сне. Слабый, но острый, как игла, луч пронизал весь клубящийся хаос. Я вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела в эту пропасть середины двадцатого века. Этой теме можно было посвятить всю жизнь. Я даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.
Если будет жив.
«Эллиптическое и Апокалипсическое».
Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера. Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.
Мне не давала покоя идея единой теории духовного поля. Она должна была быть стержнем будущей книги. Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста. Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов. И все это сотрясало, но и спасало меня, живущего со дня на день в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от костоправов, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже. Благодаря допуску я часто посещал «спецхран» Библиотечного фонда, чтобы не столько переводить материалы о бунте студентов, сколько быть в курсе новинок входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже. Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в море лжи, вливаемой в уши и затыкающей рты. Впервые передо мной обозначились имена почти моих сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида. При возникновении слова «поле», меня пробирал озноб. У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой «История безумия», это были «внутренние полемические поля». Реальность, окружавшая меня, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия. Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст «Краткого курса» или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?
Я узнавал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и мой отец, который вынужден был покинуть антисемитскую Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул антисемитскую Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.
Можно ли представить, что творилось в моей душе, когда я при мягком свете зеленого абажура, в затаившемся по-кошачьи зале спецхрана, посреди скалящего на меня пасть пространства загнивающей диктатуры пролетариата, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью. А ведь истинно, думал я, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.
Вот, сексот Вася абсолютно безлик.
Известно, что костоправы отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени. Обычно, после ухода человека, у в моих чувствительных ноздрях оставался от ушедшего некий запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».
Пытаясь отвлечься и успокоиться, я тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля. Брал, к примеру, слово «прав» и поигрывал им.
Раз сто прав костоправ.
Выправить права.
На право нет управы.
А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.
Именно эта вода точит камень.
Когда очередной случайный знакомый спросил, учу ли я иврит, я внезапно как бы пробудился: ведь это мое преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить. Я отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв «рубашку», заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, я разворачивал свиток, читая текст через лупу. Демонстративно, назло костоправам, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.
Теперь мой взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Я размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.
Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот уже более двух тысяч лет – тайной. Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто. Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон – сон Бога.
Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.
Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.
Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.
Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.
Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью. Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.
Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались мне, книжному фанатику? Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его. Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира. Быть может, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу
Они вошли ночью…
Костоправов весьма интересовало, что пишут европейцы о происходящем в Чехословакии. Орман просиживал под зеленой лампой в спецхране, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.