Гул моря, громада гор, тяга в дали раздвигают узкие глинобитные стены родного дома, спят мама и бабушка, умиротворенные: быть может, я им снюсь вместе с такой огромной и не пугающей "головой Екатерины". И покой, столь надежно подпертый громадой гор, струится в их сон, как полая вода.
В полночь гул безвременья натекает в сон из будущих лет каким-то непонятным, главным предупреждением, но не боязнь, разлитая в теле, как темная заводь, все это обращает в тихую, натекающую из ночных пространств музыку.
Просыпаюсь с росой в волосах, и первый миг пробуждения среди палых листьев и диких горных трав пугает, как воскресение на пустынном кладбище среди можжевельника и бальзаминов. Предрассветная недвижность и безветрие кажутся потусторонними.
В сизо-серой бесполой мгле, прядающей от моих ног, и до самых краев мира что-то пытается пробиться, как птенец, бьющийся клювом в скорлупу, и вот он – огненный птенец, скорее, чем я успел к этому приготовиться, пробивается из сизого ничто: прямо подо мной восходит солнце.
Аспидно-зеленая дымка, подсвеченная огненным маревом, клубится, как бы испаряясь, в береговых бухтах и щелях гор, и я абсолютно один, и я ни с кем не могу поделиться серебром вод, окрашиваемых сначала в опаловый цвет, а затем сверкающих так неожиданно и неповторимо, как может сверкать открытый в этот миг алхимиком эликсир жизни, и весь лесок вокруг меня начинает трепетать бледным призрачным мистическим сиянием, и я ощущаю себя вновь младенцем, только раскрывшим глаза на мир.
На следующий день наши палатки уже будут стоять селе Генеральском, под горой, в запущенном фруктовом саду, на берегу той же речушки Улу-Узень, у подножия водопада Джур-Джур, и это уже будет иная жизнь, тоже пропитанная легендами, но более мягкими и чувственными в сравнении с сухой обнаженностью и категоричностью высот, где я стою в эти мгновения, наиболее приблизившись к самому себе, а там я уже начну снова сливаться с другими.
Крымская луна непозволительно роскошна среди ночных ветвей.
Мы еще у истоков вод улу-узеньских, вавилонских.
До плача так ли еще далеко?
Русалки выступают во тьме из щелей и расселин скал, поют голосами ветра, слышны мне по опыту одиночества на высотах.
Ночной шум вод чудится мне лепетом замечтавшегося при звездах Ангела, душа податлива этим ночным водам, ибо не ведает будущей боли.
Лежу, вспоминаю вчерашнюю последнюю ночь там, на высотах, трепещущее пламя свечи, строки псалмов, самолет, всю ночь гудящий над яйлой, странные мысли о шпионах, которых могут сбросить на парашютах, топор, в порядке самозащиты положенный под изголовье.
Через два дня покидаю Крым. Игнат остается еще на пару недель.
Вместе со стариком провожают меня до причала. У меня всего-то чемодан с дневниками, парой булок и фруктами из сада, да гитара.
Никакого имущества: удивительная легкость существования.
Море неспокойно. С трудом взбираюсь в катерок, взлетающий на волне над причалом. У горстки пассажиров зеленые лица, им явно не по себе. Обдаваемый брызгами, взлетая на гребне волны так, что приходится крепко держаться за поручни, вижу в последний раз в жизни машущего мне старика с пером в шляпе. Его быстро уносит, а вернее, относит самим пространством в забвение, и в этот миг, вся моя юность чудится цепочкой, флотилией таких катерков, швыряемых волнами вверх, но не переворачивающихся.
В Алуште цементная площадь автостанции покрыта лужами, отражающими облачное сентябрьское небо.
Покупаю билет в Ялтинском пароходстве: теплоход "Украина", идущий до Одессы, будет лишь завтра. Оставляю вещи в какой-то дешевой ночлежке с неизменными марлевыми занавесками на узких, как в тюрьме, окошках, иду гулять по вечерней Ялте.
Сижу в кафе за стаканом сухого вина, прощаюсь с Крымом, с Ай-Петри, переходящим к востоку в Бабуган-Яйлу с горой Роман – Кош, а далее знакомый очерк Чатыр-Дага и совсем родственный – Демерджи, и все это единым очертанием навек западает в мою память. Из соседнего кинотеатра выходят девочки, вероятно, старшеклассницы, обдавая свежестью дыхания, волнующей тайной своей отдельности, и все это – дешевая клеенка на столике, дешевый стакан, дешевое вино, девочки, почти девушки, не умеющие еще скрыть своего любопытства, – все это несет и замыкает в себе навечно это удивительное мгновение жизни – мгновение прекрасной потерянности в чужом, курортном, полном соблазнов, городе.
Горбатые ялтинские улочки с кипарисами скрывают тысячи тайн за каждым поворотом. волна, полная мусора, бьет в угол каменного парапета, оркестр играет на крыше ресторана, у мола, к которому пришвартовывается корабль, идущий в сторону Кавказа, все это сливается, еще более подчеркивая неповторимость моего одиночества. Даже робость перед этим полуодетым, украшенным драгоценностями, прожигающим жизнь миром тоже воспринимается частью этого одиночества. Не участвуя впрямую, я как бы растворен среди этого карнавального мира курорта, где все приезжие без корней, где все настояно на хмелю, на будоражащем запахе йодистого моря, пота в смеси с солью.
Просыпаюсь с ощущением, что ночлежная комната заполнена людьми, шаркающими и бормочущими. Раскрываю глаза: комната пуста. Шум доносится в окно. Выглядываю. Странное зрелище: на уровне моих глаз одни ноги – в сандалиях, туфлях, тапочках, переступают, почесываются, даже танцуют какую-то чечетку. Оказывается, окно выходит прямо на уровень улочки, где расположен базар.
Хожу по улочкам Ялты, подолгу торчу у церквушки, в которой снимался фильм "Праздник святого Йоргена" с Кторовым и Ильинским, обнюхиваю каждую вещь в домике Чехова: человеческое гнездо, оставшееся нетронутым, но мертвым, лишь странно ощущаемые крупицы жизни – в висячей лампе на веранде, в поблескивающем медью маятнике часов, море, чей уголок просматривается из окна.
В сумерках поднимаюсь по трапу на теплоход, билет у меня палубный, сижу, поглядываю на мгновенно отделившийся и уже ставший чуждым берег, Ялту, горы.
В Одессе сажусь в поезд. И вновь начинается и разворачивается музыка дороги, страстно и тщетно пытающаяся быть цельной и обрывающаяся с каждой новой связью, но уже прослушивается в ней тема на всю мою жизнь – мелодия вечного расставания с молодостью.
Шестидневная война
После почти восьми лет работы геологом, целого ряда публикаций, я был приглашен заведовать отделом культуры и литературы в республиканскую газету. Приглашение было неожиданным и, конечно же, льстило моему самолюбию. В дополнение к этой службе, меня забрасывали переводами из издательства с итальянского и английского языка.
Стояли знойные дни начала июня 1967 года.
В отвратительном настроении я сидел в полутемной клетушке, называемой кабинетом, в редакции, хотя, казалось бы, все шло как нельзя лучше. Была молодость, любимая жена, ребенок, шумные гулянки со старыми друзьями, южное солнце, мягкие зимы, высокие ночи с густой россыпью звезд.
Но все это не могло заслонить мерзость времени, которое тягостно и неотвратимо высиживало «роковые яйца» назревающих событий. Единственной отрадой были ночные часы. Жена и сын спали, и чудный покой нимбом витал над их головами. Я глядел на них и думал о том, что во сне человек более близок к растению, молчаливо растущему, несущему в себе не только идею, но и реальность цветка и плода. Не душа ли это – распускающийся цветок, дающий начало плоду – плоти?
Спящий человек, особенно женщина, полна покойно пульсирующей и потому особенно глубинной своей сущностью, квинтэссенцией жизни.
И потому, глядя на спящую жену, я ощущал причастность к тем глубинам, где сновидения соединяют с пугающей легкостью этот и тот миры. И все ушедшие, и даже еще не пришедшие – в фантазиях женщины о будущем ребенке, увиденном ею в других детях – уживаются вместе, ткут особый мир, из которого нередко так и не хочется уходить. Казалось бы, отсутствие словечек типа «Ты меня любишь?» или «О чем ты думаешь?» – всей внешней будничности пребывания в бодрствовании, отмечало пустоту проходящего времени. По сути же, связь между спящими и бодрствующими существами выявляла полноту существования. Кажущаяся бессознательность спящего несла в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося да самых своих корней, да самого тайного ядра – жизни. И это было сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издавал первый крик, означающий вдох и выдох. И это было сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком. Это были не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таилось чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение? Не потому ли статуи эти особенно прекрасны? Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья. Может, это и есть корень и суть сна – обнаруживать тайную связь между душой и природой, все время помня, что в тебе душа – тоскующая, взыскивающая быть душой в этой как бы равнодушной природе. Вечность, принимаемая как равнодушие – находка человека, неустанного жалобщика на судьбу. Все это я обдумывал в поздние часы, и при слабой ночной лампе записывал бисерным почерком в дневник размышления, строки стихов, накапливающиеся за день. При этом я испытывал истинное наслаждение, смешанное со страхом, ибо понимал, что попади эти стихи и записи в руки «критиков в штатском», меня могут запросто упечь за решетку. И накликал. Главный редактор вызвал меня в кабинет, где ждал меня некто, и сам вышел, оставив нас вдвоем.
Заученным, уже знакомым мне, жестом некто повел перед моим носом красной книжечкой и прогнусавил: «Полковник Лыков». Предложил сесть, глядел в какую-то бумажку. Прочитал: «Элита, как улита, – боится «лита»… «Не литуют, а лютуют»… Это ваши афоризмы?»
Кто же это доносит в редакции? – мелькнуло в голове. Берут на испуг. Мог бы сказать, что не мои: вряд ли они записали с голоса. Сказал: