За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове — страница 12 из 139

Она вернулась в Вязьму опустошенная во всех смыслах.

– Вот что, дружок, – сказала с ненавистью, – либо ты с этим морфием приканчиваешь, либо…


Медная табличка на тротуаре рядом с домом на Пречистенке, 21/1

[Фото автора]


– Либо что?

– Либо я приму яд.

Но он не прикончил, а она не приняла яд.

В декабре мир превратился в черный туман. Уже давно ушли в прошлое дикие желания, одолевавшие его в первые месяцы дружбы с алкалоидом опия, он же морфий, в честь бога Морфея. Зимой в нем угасли любые мужские проявления. Он старался не заглядывать в зеркала, из которых белыми глазами на него смотрел дьявол, вселившийся в мертвое тело доктора Булгакова. Он стал туго соображать, по многу раз ходил без толку в туалет, крошились зубы, стали ломкими ногти, выпадали волосы. Мало ел, плохо спал, то страдал сухостью всего организма, а то нападала потливость. Часто зевал, постоянно чихал. Временами становилось жалко весь мир и себя в нем, и потоки слез исторгались из глаз. Но почти постоянно его держала, не выпуская, сатанинская раздражительность, злоба, изливаемая больше всего на бедную Тасю. Из-за дрожания рук он уже не мог самостоятельно делать себе инъекции, она рыдала и отказывалась, а он орал на нее зверски и принуждал колоть и колоть, теперь уже три раза в день по три шприца, в каждом по три грамма. Доза, с которой, как свидетельствовали книги, уже не соскочить, можно только увеличивать и увеличивать, покуда не сдохнешь. Но на этой стадии, уверяли страницы, можно держаться год, а то и два. И только потом третья стадия, завершающаяся выносом тела.

– Раз так, то я с тобой, – сказала Таня. – Впрысни мне тоже, у меня страшная боль под ложечкой.

– Не надо!

– Тогда я сама.

Но протянула шприц ему, и он впрыснул ей тот мизерный процент, с которого сам начинал летом. У Тани закружилась голова, она упала в кровать и уснула, а потом ее долго рвало, и больше она колоть себе проклятое зелье не желала. И по аптекам ходить отказывалась. Лишь когда он у ног ее стал валяться и туфли целовать, сдалась: будь что будет, видать, уж таков конец. Во всех вяземских аптеках ее знали и жалели. И ад продолжался.

– Только в больницу меня не отдавай, умоляю, – просил он со слезой. – Лучше на твоих руках умру. Но нужно найти средство, найти средство. Необычное. Чтобы спрыгнуть.

И оно вдруг нашлось. Или это он сам себя уверил, что нашел.

– Нет, морфýшка, я не твой! – сказал он однажды зеркалу и расхохотался, до того смешным показалось прозвище, данное им только что своему злому господину и богу Морфию. – Морфýшка! Гляньте на него! Ах-ха-ха! Морфýшка! Мы думали, он непобедимый огненный змей, а он всего-то навсего – морфýшка! Не демон, не бес, а всего лишь бесенок.

И с того дня медленно доктор Булгаков стал возвращаться из плена, уверовав в силу слова. Ту силу, с помощью которой Иисус Навин останавливал солнце, а Иисус Христос – воскрешал Лазаря.

Глава четвертаяНецелесообразность1939

– Никуда не поеду. Я болен. Я умер. Меня нет, – сказал Булгаков, проснувшись.

Она хотела расшторить окна, но он остро почувствовал, как снаружи сразу хлынет Москва, прильнет к окнам, примется глазеть: что там Булгаков, жив, прохвост, али уже сдох?

– Ни-ни-ни! Ты не представляешь, как мертвеца раздражает солнечный свет.

– Мишка! Прекращай! Ну что за упадничество!

– Это, Люся, не упадничество. Это – нецелесообразность. Помнишь то первое, что я спросил тебя в первый день нашего знакомства?

– Да помню, помню.

– Я нецелесообразный человек, Люсенька. Как ты, с твоей колдовской интуицией, не разглядела этого тогда?

– Разглядела, разглядела. Только я подумала: «Жаль, что с этим человеком я так поздно встретилась, что потеряны годы и годы!»

– И что мы тратили себя на других… Впрочем, мы уже столько раз с тобой говорили об этом. Мне кажется, только об этом мы и говорили всю жизнь.

– Ну, прямо уж только об этом!

Он вяло позавтракал, слегка поклевал каши и снова улегся в затемненной спальне, она же и кабинет. Так и не появилось у него собственного кабинета. Однажды он пожаловался второй жене: «У Достоевского-то всюду был собственный кабинет!» А она ему, не моргнув глазом: «Ну ты же не Достоевский!» И, как корова языком, слизнула добрую половину всего хорошего, что накопилось у них за семь лет совместной жизни.

Стал зачем-то перечитывать этот растреклятый «Батум», и тошнота отвращения охватила его так, что голова разболелась сильнее прежнего. А ведь недавно он сам ухохатывался, когда читал вслух, как Сталин, выслушав постановление о его отчислении из Тифлисской духовной семинарии, ляпнул: «Аминь!» Его воротило от пьесы, еще вчера обещавшей ему возрождение и восхождение, но он с омерзением дочитал ее до конца и швырнул на пол.

– Мишенька, что на обед приготовить? – спросила Елена Сергеевна.

– Обед – это не важно, – ответил он словами Сталина из пьесы. – Тут есть более существенный вопрос.

– Какой же?

– Сталину в моей пьесе цыганка за рубль нагадала, что он станет великим человеком. И он стал. Мне тоже в юности цыганка за рубль напророчила великое будущее. И вот мне уже под пятьдесят…

– Дорогуша, Сталин твой только после пятидесяти возвеличился. А вспомни, как все было зыбко, когда мы с тобой познакомились. Только что тогда Троцкого выдворили. Вот когда Сталин встал крепко на ноги.

Часа в три позвонил Виленкин.

– Скажи ему, что я болен, лежу, не встаю, никуда прийти не в состоянии.

– Он спрашивает, не надо ли доктора?

– Напомни ему, что я сам доктор. Ишь ты, доктора… Нет лучше доктора, чем тот, кто навеки освобождает людишек от болезненной жизни.

Потом позвонил Калишьян, чья фамилия уже навеки вписалась черными буквами в скрижаль вчерашней страшной телеграммы.

– Спрашивает: может быть, я приду?

– Хочешь, иди.

Вечером пришел Борис Эрдман, с которым они сто лет дружили, пришлось встать, одеться, сесть за стол ужинать. Но ни есть, ни беседовать не хотелось. И на другой день никуда никто не поехал. Через день явились Сахновский и Виленкин, хотели выглядеть бодрячками, но вести, явившиеся вместе с ними, никакой бодрости не внушали.

– Запрещено и к постановке, и к публикации, – мямлил Сахновский. – Как мы и думали. Короче говоря, решили, что образ Сталина на сцене не… не…

– Нецелесообразен, – хмыкнул Михаил Афанасьевич.

– Ну, что-то типа того. В кино можно переснять, а на театре…

– Нажрется актер, и всем крышка, – злобненько засмеялся Булгаков. – Первым вахтера расстреляют – видел же, что товарищ Шаляйваляев, играющий Сталина, в зюзю, как пропустил, босявка?! Потом меня к стенке поставят: знал же, гнида, что роль Сталина может достаться Шаляйваляеву, зачем писал, вражина?! И полетят головушки…

Сахновский возложил растопыренную ладонь себе на грудь:

– Должен уверить, Михаил Афанасьевич, что коллектив театра не меняет своего доброго отношения ни к вам, ни к вашей замечательной пьесе.

– Замечательной? – вскинул бровь драматург.

– Безусловно, – ответил Виленкин. – Заверяю вас как театровед.

– А я тут перечитал и ужаснулся. Полное дерьмо! – припечатал самого себя Булгаков.

Все переглянулись и ничего не возразили, а Сахновский заговорил про иное:

– Кроме того, коллектив уполномочил меня сообщить, что все деньги, согласно договору, будут уплóчены.

– Выплачены, – поправил театровед.

– Выплаканы, – исказил ехидный драматург.

– Извините, – возразил Сахновский. – Это вам не слезки. Деньги хорошие.

– А что насчет квартиры? – спросил Михаил Афанасьевич.

– И квартира, – замявшись, ответил Сахновский.

Театр обещал не только гонорар, а еще и квартиру новую пробить. Здесь Булгаков уже изнывал – постоянные мелкие и не очень мелкие ремонты, звукопроницаемость такая, что он называл ее жуткопроницаемостью, слышно все, о чем говорят и о чем ссорятся внизу и вверху, слева и справа. Да и личный писательский кабинет не помешает, хоть он, как известно, и не Достоевский.

– Я только одного не понимаю, – усмехнулся Булгаков. – Ставить нельзя, а почему публиковать-то нельзя? В книге-то Сталин не нажрется.

Сахновский на слово «выплаканы» явно обиделся:

– Не хотел вам говорить, Михаил Афанасьевич, но в ЦК почему-то решили, что вы пьесу написали не по воле сердца, а лишь для того, чтобы наладить мостик между вами и руководством страны.

– Так и есть, – фыркнул Булгаков.

– Ничего не «так и есть»! – возмутилась жена. – Это возмутительное и бездоказательное обвинение. Никакого моста Михаил Афанасьевич не думал перебрасывать, а просто хотел… Просто хотел, как драматург, написать пьесу. Интересную для него по материалу, с сильным героем. И чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене! А то, знаете ли, недовольны были, что он о побежденных белогвардейцах пишет, а теперь написал о Сталине – опять подозревают!

– Словом, я высказал все, что должен был, – все больше обижаясь, произнес Сахновский и откланялся. Вместо него вскоре явился сотрудник мхатовской дирекции Леонтьев, стали обедать, и Булгаков вдруг предложил:

– А может, мне опять ему лично написать письмо?

– Поздно, – возразил Эрдман. – В городе уже все знают.

Через пару дней пришло сообщение, что Сталин лично звонил Немировичу-Данченко и сказал: «Все дети и юноши одинаковы. Не надо ставить пьесу о молодом Сталине».

– Чушь какая! – фыркнул Булгаков. – Не мог умный человек такую глупость ляпнуть.

Когда в гости сразу с поезда из Одессы приехал Ермолинский, Елена Сергеевна пожаловалась ему на то, что Михаил Афанасьевич разочаровался в собственной пьесе.

В Мансуровском переулке стоял весьма провинциальный для Москвы пятиоконный особнячок, снаружи неказистый, но внутри щеголял великолепными изразцовыми печками, а в белокаменном полуподвале создавал неизъяснимый уют огромный камин. Владельцы особняка братья Топлениновы были людьми искусства, старший Владимир – актер разных московских театров, младший Сергей – художник Малого театра и МХАТа. Они сдали полуподвал киносценаристу Сергею Ермолинскому, с которым Булгаков познакомился, приходил к нему в гости, резался в шахматы, а в погожие зимние деньки от особняка они спускались на лыжах до Москвы-реки и по сверкающему заснеженному льду отправлялись в Нескучный сад и на Воробьевы горы. В основном они так и общались – лыжными разговорами. Вскоре белокаменный полуподвал сделался в судьбе Булгакова особенным местом, а потом он поселил в этом полуподвале своего Мастера.