За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове — страница 121 из 139

– Я?! – Михаил Афанасьевич аж подскочил на стуле. – Увольте! Алексей Иванович, с чего вы взяли?

– А посмотрите, как у вас выведены поляки. Благородные, красивые, хотят раздавить Россию, как гадину. А между прочим, все видят, как Польша объединяется с Германией, чтобы напасть на СССР. И в такой момент вы показываете поляков с лестной стороны. Это, по-вашему, не диверсия?

– Вы так считаете? – обмяк писатель. – Я обращу внимание. Думаю, еще не поздно и нетрудно исправить.

– Трудно исправить другое, – усмехнулся партийный деятель, глядя на него сверху вниз. – Каким должен быть Минин? Это должен быть яркий представитель народа, который хочет бороться не только против поляков, но и против многовекового угнетения трудящихся. А каким должен предстать Пожарский? Да, он князь, но и среди декабристов были князья. Под влиянием идей Минина он должен сбросить с себя княжескую спесь, должен прозреть, увидеть угнетение народа. В конце спектакля он должен сказать… Ну, или там спеть… Типа того: «Мы сбросили иго поляков. Это прекрасно. Но борьба только начинается. Народ, изгнавший внешних поработителей, повернет оружие против внутренних кровососов, против буржуазии. Народ должен стать руководителем государства».

– Но простите, любезнейший Алексей Иванович, буржуазия как класс еще не успела тогда сложиться в России.

– Понимаю ваш сарказм. Пусть не против буржуазии, а просто против угнетателей. Ведь Пожарский вполне мог стать царем, а избрали какого-то юнца Романова. Почему? А вы и дайте ответ в своем либретто: потому что Пожарский прозрел и выступил за народ против царизма как такового!

Бредовый разговор продолжался еще час. Ангаров поучал и поучал, Булгаков в ответ иронично блеял что-то, а на прощание Алексей Иванович грозно произнес:

– Прощайте, гражданин Булгаков, и помните мою доброту. Я мог бы и не проводить с вами беседу, вас бы просто за шкирку и к стенке. Но я дал вам шанс исправиться. И если вы не исправитесь сегодня же, то ваша жизнь не стоит и ломаного гроша. Идите.

Когда Михаил Афанасьевич вернулся домой, арлекинские конвульсии сотрясали его. Он лег и долго не мог пересказать жене разговор с Ангаровым. А когда наконец смог, Елена Сергеевна произнесла сурово:

– Надо снова писать Сталину.

– Положение мое безнадежно, – опустил руки Булгаков. – Меня задавили и приговорили. А так писать, как они требуют, чтобы я писал, я писать не смогу. И ты права, если писать, то только Сталину.

Целую неделю он обдумывал письмо Иосифу Виссарионовичу. Покуда смерть Ильфа не отодвинула все на задний план.

В прошлом году Илья Арнольдович вместе с Петровым много путешествовал по Америке, и почему-то именно там у него открылся десятилетней давности туберкулез, доселе о себе не напоминавший. Ильф и Петров стремительно написали книгу «Одноэтажная Америка», легко ее издали, но так же легко справиться с болезнью не получилось. Точнее, никак не получилось. Бедный Илья Арнольдович за зиму сгорел, не дожив до сорока. Булгаков стоял в Союзе писателей в траурном карауле и всем сердцем оплакивал доброго старого товарища, едва успевшего переселиться из шаткого Нащокинского в основательный Лаврушинский. А Михаил-то Афанасьевич еще завидовал бедняге!

Во время панихиды к Булгакову подошел уже поддатый Киршон и зло произнес:

– Лучшие люди уходят. Когда же тебя, гадину, к стенке поставят?

– Боюсь, не уполномочен ответить на сей вопрос, – озадачился Булгаков. – А ты спроси у ясень-тополя.

– Продажный циник, – отрыгнул Владимир Михайлович.

В пьесе Киршона «Большой день» была вставная песенка, в которой человек, потерявший любимую, спрашивал, где она, у ясеня, у тополя, у осени, у дождя, у месяца, у облака, пока не оказывалось, что любимая стала женой друга. Булгаков часто издевался над словами песенки:


Афиша спектакля МХАТа по пьесе М. А. Булгакова «Мольер» («Кабала святош»)

1938

[Музей МХАТ]


– А что он сразу в милицию не пошел? Ходит, как дурак, и спрашивает у деревьев и погодных явлений.

Еще его раздражало, когда шутили, что получится от скрещивания Булгакова и Киршона – «Большой день Турбиных». Глупейшая шутка!

А через пару дней Люся отправилась хоть посмотреть, что это за «Большой день» такой. В ее отсутствие к Михаилу Афанасьевичу заходила жена Мандельштама, отбывающего ссылку в Воронеже за оскорбительное стихотворение о Сталине:

– Ося истерзан до крайней степени. Знаете, до чего его довели? Он сочинил оду Сталину! Вот, полюбуйтесь. Может, посоветуете, как с этим поступить, чтобы туда дошло? – И она протянула ему страницы, с которых заскакало по всей комнате: «могучие глаза решительно добры…»; «густая бровь кому-то светит близко…»; «весь откровенность, весь – признанья медь…»; «я у него учусь к себе не знать пощады…» – и тому подобная ахинея.

– Надежда Яковлевна, вы лжете! Ваш муж не мог сочинить такого откровенного похабства. Как может бровь светить? Что значит «признанья медь»? Скажите честно, ведь это вы сами сочинили, чтобы его простили?

– Я всегда говорила, что вы белогвардейское хамло! – стукнула она его одой по лбу. – Взаймы-то хоть дайте!

– Взаймы – пожалуйста.

Елена Сергеевна, вернувшись из Вахтангова, плевалась, до чего слабая пьеса у Киршона: летчики, влюбленные в одну и ту же девушку, мечтают о том, чтобы поскорее началась война, и тогда уже станет не до девушек:

– Мол, засиделись, пора не любовь крутить, а врага бить. Ну почему, ну почему этот «Большой день» так воспевают!

Однако не прошло и недели, как вдруг всюду взялись Киршона ругать: «Большой день» – провокационная пьеса, советский человек должен мечтать о мире, а не о войне, советская девушка должна сразу определиться, кого она любит, и все в том же забавном духе.

– Глядишь, Вовика еще и арестуют, – хмыкал Михаил Афанасьевич.

Прошло еще три-четыре дня, Булгаковы шли по Газетному переулку, их догоняет Олеша:

– Братцы, прибавим шагу! Собрание московских драматургов. Будут Киршона драть, как сидорову козу. Миша, у тебя есть шанс с ним поквитаться. Айда, намылим ему шею, гаденышу!

– Ну уж нет, – вспыхнул Михаил Афанасьевич, – я не для того рожден, чтобы с кем-то расправляться на собраниях. Только на бумаге. А ты беги, это – твое!

– Ну и дурак! Такая возможность! Эх! – и Карликович почесал дальше.

– Я горжусь тобой! – восхитилась Елена Сергеевна.

– А главное, сейчас Володьку будут драконить те, кто еще вчера его восхвалял. Очень противно.

На Пасху они гостили у старого друга семьи Шиловских, героя Гражданской войны, полковника Троицкого, и присутствующий там же журналист Казимир Добраницкий, муж Люсиной подруги Нины Ронжиной, лихо изображал собрание, на котором драконили Володьку:

– «Да вы понимаете, что все вы контрики!» – кричит Киршон. А все тут: «Литовского к ответу! Это он протаскивал Киршона и Афиногенова!»

– Литовского? – выпучил глаза Булгаков. – И его причесали?

– А Литовский одно и то же талдычит: «Не я один! Не я один! Не я один!» Как будто речь уже идет о киршоно-афиногеновской антипартийной группировке. Все кричат: «Главрепертком – рассадник антисоветчины! Подать сюда на расправу Млечина! Млечин, будь чистосердечен!» Вытащили Млечина, он дрожит, как заяц, и тотчас почему-то вас вспомнил: «Все говорят, я травил Булгакова. Да я все его пьесы наизусть помню. Хотите, прочту?» – «Да его бить надо! – кричат. – Млечин, ты бесчеловечен!» А некоторые в раж вошли: «В харю ему! Избить до полусмерти! Под зад коленкой, вон из Главреперткома!»

– А вы, как я гляну, такой же способный врун, как и я, – расхохотался Михаил Афанасьевич, явно очарованный талантливым молодым человеком. Да и рассказы о том, как дерут его заклятых врагов, какая ни будь Пасха, а тешат сердце.

Однако умопомрачительные новости о крахе врагов вскоре стали наводить его на мрачные мысли:

– Если за всех взялись, то и до меня доберутся. Не зря Ангаров…

И снова ему стало невыносимо одному выходить на улицу, изволь с ним под ручку, снова вылезла надоевшая формула «Був Гаков – нема Гакова», а из письменного стола принялся выходить на прогулку браунинг, то и дело заползал к своему хозяину под подушку и там ночевал.

Позвонили от председателя Комитета по делам искусств при Совнаркоме, попросили явиться. Руки у Михаила Афанасьевича тряслись, когда галстук завязывал. Но Керженцев неожиданно принял его ласково:

– Чем сейчас живете? Что пишете?

– Книгу о МХАТе, Платон Михайлович.

– Крайне любопытно. А как здоровье?

– Честно говоря, не очень. После расправы над моими пьесами подавленное состояние. И оно сказывается на здоровье. Работать нету сил. Мучительные мысли о своем будущем. Может быть, вы проясните мне мое положение? Чего ждать?

– Пьесы… – хитро и ласково улыбался Керженцев. – Ну что ж, что пьесы. Те не подошли, а вы другую. Эта уж всенепременно подойдет. Напишите новую, и все будет хорошо. Сейчас очень нужно про обороноспособность нашей страны.

– У меня есть либретто про Минина и Пожарского. Правда, Ангаров требует немыслимых переделок.

– А кто такой Ангаров? – улыбнулся Керженцев. – Сегодня он есть, завтра хватились: «Ангаров! Товарищ Ангаров!» А его уже и нету. Земляные ванны принимает. Кстати, пусть Большой даст мне вашего Минина почитать. Можно ведь и пьесу сделать из либретто. Мы сейчас и Эйзенштейну хотим на историческую тему предложить кино снимать. Как, кстати, вы относитесь к Эйзенштейну?

– Считаю его методы в кино такими же карикатурными, как и методы его учителя Мейерхольда в театре.

– За что вас все уважают, вы всегда твердо высказываете свои суждения, – засмеялся Керженцев. – Да уж, Мейерхольд вас люто ненавидит. А что вы скажете, Михаил Афанасьевич, если мы этого Мейерхольда так вот возьмем да и прихлопнем?

– Простите, Платон Михайлович, не мне распоряжаться судьбами человеческими.

– А я не про судьбу. Я про театр. Хочу его захлопнуть.

– Дело ваше. – И Булгаков не сдержал удовольствия от такой новости, улыбнулся улыбкой убийцы.