Разговор с Керженцевым, в целом для судьбы Михаила Афанасьевича пустячный, все-таки взбодрил его, а тут еще хорошие вести о доме на Якиманке. Вскрылось, что за квартиру в Нащокинском с Булгаковых брали как за восьмидесятиметровую, а в итоге они получили пятьдесят квадратных метров, и им положено пять тысяч рублей. Если сдать квартиру в Нащокинском и добавить эти пять тысяч, то можно получить добротную и большую квартиру в Лаврушинском, рядом с Третьяковской галереей.
Увы, радость оказалась недолгой. Все квартиры там уже распределены, и теперь остается только как-то заполучить те пять тысяч.
– Лавочка! – зло прошипела Елена Сергеевна. – Всех бы перестреляла! Литературные пигмеи захватили жилье.
А Михаил Афанасьевич снова сидел по ночам калачиком и на полюбившемся александровском бюро писал новый вариант романа о Воланде. Приходили друзья, он читал им первые главы, они смеялись, задумывались, хмурились.
С пасхального вечера прицепился Добраницкий, звонил, бубнил о том, как все виноваты перед великим писателем, слушали всякую сволочь типа Киршона и Афиногенова, которая изо всех сил старалась Булгакова дискредитировать.
– Иначе не могли бы существовать как драматурги они… Булгаков очень ценен для республики, он – лучший драматург… Нельзя ли мне сегодня приехать в вам в гости? Есть разговор.
Казимир Мечиславович приезжал, засиживался в гостях и жужжал о всеобщей вине перед великим писателем, но теперь на культурном фронте началось выкорчевывание всех этих Киршонов, у партии и у Булгакова оказались одни и те же культурно-идеологические враги, и, стало быть, надо браться за новую пьесу. О Родине.
– А в чем причина неожиданного падения Киршона и компании?
– Ягода. Он их опекал. А теперь опека кончилась. И Ежов выкорчевывает всех, кто причастен к злодеяниям Ягоды.
Когда Добраницкий уходил, Михаил Афанасьевич отзывался о нем с надеждой:
– Может, и впрямь новые для нас времена наступают?
– Ты ему веришь? – скептически отвечала жена. – А по-моему, он явно подсадной. Ишь ты, слово «Родина» они вдруг вспомнили. Поляки из еврейских местечек. Будь с ним осторожен. Я таких за версту чую. Вынюхивает, досье на тебя составляет.
Но Булгаков пока не верил, а Добраницкий продолжал звонить ежедневно и шастать к ним в гости каждые три дня. С радостью сообщал новости о Киршоне и его друзьях, привлеченных к уголовной ответственности по их деятельности в управлении авторских прав, брал читать «Ивана Васильевича» и потом расхваливал. Теперь уж и сам Булгаков учуял в нем стукача. И снова стал бояться один ходить по улицам, снова браунинг полез к нему под подушку.
Однажды в отсутствие Михаила Афанасьевича гость сидел в Нащокинском и читал пьесу «Последние дни. Пушкин». Люся вдруг не выдержала и сказала ему:
– А знаете, Казимир, в нашей странной жизни бывали уже такие случаи, что откуда ни возьмись появляется какой-то человек, начинает очень интересоваться литературными делами добрейшего Михаила Афанасьевича, входит в нашу жизнь, мы даже как-то привыкаем к нему, и потом он так же внезапно исчезает, как будто его и не бывало. Так вот, если и вы…
– …из таких, то лучше исчезайте сейчас и больше не приходите – так вы хотели сказать?
– Да.
Он засмеялся, стал горячо рассказывать о своей многотрудной жизни и, наконец, произнес:
– Вы увидите, я не исчезну. Я считаю долгом своей партийной совести сделать все возможное для того, чтобы исправить ошибку, которую сделали в отношении Булгакова.
И он не исчезал, приезжал на машине и катал их по Москве, Елене Сергеевне приносил букеты цветов и дорогой шоколад, а Михаилу Афанасьевичу книги о Гражданской войне, чтобы тот написал роман или пьесу, что-то вроде «Красной гвардии». К двадцатилетию Великой Октябрьской революции.
– Агитатор хренов! – уже сердито проворчал однажды в его адрес Булгаков. – Вчера прямо в открытую допрашивал, каковы мои убеждения, полностью ли я принял разгром белогвардейщины, готов ли выступить как большевистский писатель. Чекист, безусловно чекист. Как бы от него отвязаться? Агент Мадлена, разберитесь как-нибудь с данным вопросом!
– Слушаюсь, товарищ верховный комиссар! Разрешите только я сначала с этими разберусь. – И ему на колени легла свежая «Правда» с сообщением Прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине.
– Глазам не верю! Ну, Люся, теперь нас точно возьмут за горло!
– А нас-то за что?
– Шиловский разве не на Западном фронте воевал?
– На Западном, но действия Тухачевского в открытую осуждал как бездарные. Он всегда его не любил.
Уже на другой день «Правда» сообщила: смертный приговор! Всем по делу Тухачевского.
– А помнится, он мне сказал: «Жаль, что ты мне не попался в двадцатом году на Кавказе!»
– Да уж, – задумалась агент Мадлена. – А тебе не кажется странным, что все, кто хоть сколько-то выступал в качестве твоих врагов, постепенно сходят в ад?
– Кажется, – призадумался он. – Как сказал Керженцев, земляные ванны принимают. Признавайся, безжалостная Немезида, твоих рук дело?
– Это мы еще посмотрим, кто из нас Немезида, а кто Мезида, – рассмеялась она, лицом изображая ведьму.
Но казнь тухачевцев не утешила Михаила Афанасьевича, а, наоборот, удручила:
– Теперь всех станут записывать в тухачевцы, не разбирая, вот увидишь. Боязно мне, Люся…
Работе над романом о Воланде постоянно препятствовала служба в Большом театре. Теперь приходилось корпеть над либретто о Петре Великом. Сталин искал фигуры, равновеликие себе, – Иван Грозный, Петр Первый. Смешной «Иван Васильевич» в рамки образа грандиозного исторического персонажа не укладывался, и пьесу окончательно предали забвению.
Навалившаяся на Москву летом 1937 года чудовищная жара удручала Михаила Афанасьевича, солнце жгло глаза, окна днем всегда плотно зашторивались, на улице надевались синие очки.
– Я слышал, Сталин точно так же не терпит дневного яркого света. Мы с ним дети тьмы. Если работать или бражничать, то только ночью. День для нас время мучительное. И почему, спрашивается, он не хочет со мной встретиться, подружиться? Я бы давал ему дельные советы…
До одури хотелось грозы, ливня, молний. Однажды в начале июля стояли на балконе – Михаил Афанасьевич, Елена Сергеевна и Дмитриев. Только что царила жарища, и вдруг небо стремительно потемнело, а снизу поднялся такой сильный ветер и странный – он брал с земли мусор и возносил его в небо.
– А давайте загадаем, чей жребий взлетит выше, тот проживет дольше, – предложил Булгаков и, не дожидаясь согласия, достал из коробки три папиросных бумажки. И первым бросил. Ветер схватил его бумажку, приподнял немного, но вдруг уронил, и она нелепо закружилась вниз. Следующий – Дмитриев. Его бумажная полоска взлетела гораздо выше, но тоже совершила падение. Взяла Елена Сергеевна, бросила, и ветер понес, понес, понес ее жребий, все выше и выше, бумаженция вертелась в воздухе и уносилась вдаль, покуда и вовсе не скрылась из глаз.
– Вот кто переживет всех! – воскликнул Булгаков и от души расцеловал жену. – Но уговор: чтобы все мое напечатала, а меня прославила в веках!
– Слушаю и повинуюсь, о повелитель!
И тут ударил такой раскат грома, что вся хлипкая надстройка дома в Нащокинском задрожала и едва не развалилась. Гроза прокатилась долгая и основательная, как полное освобождение народа от захватчиков, после нее настали пасмурные и холодные дни, которые Булгаков воспринимал с восторгом, повторяя, что он дитя тьмы, покуда Сережа не пошутил:
– Ты, Потап, просто дитятьма какая-то!
С Сережей они ходили на станцию ЦДКА, где получали уроки катания на байдарках. Возвращались счастливейшие, но грязные, как хрюшки. Вода в Москве-реке чистотой не хвасталась. Зато в реке Каменке оказалась исключительно чистая. На Каменке они поселились на три недели. Актер МХАТа Володя Степун, брат знаменитого философа, пригласил в свою усадьбу на окраине Житомира в Богунье, недорогой пансион, питание, о котором Гриша Конский шутил:
– Не пойму, то ли вкусно, но мало, то ли мало, но вкусно.
– Жизнь райская, – определил Булгаков. – Постная и скучная. Лапшевики да гречневики. Хорошо, не мхи и не лишайники.
И они ходили пешком в Житомир за острыми колбасами с чесночком и перчиком, ветчиной, сыром, икрой, сливочным маслом и водкой. Стало не как в раю, зато веселее.
По возвращении в Москву узнали о первых арестах в Нащокинском. Ночью приехали и забрали писателя Клычкова. Несчастная жена, оставшись с двумя детьми, рассказывала всем соседям, как он, прочитав ордер на арест, сел и все девять часов, пока шел обыск, сидел в одной горестной позе.
– А кто он? – спросила Елена Сергеевна.
– Сергей Клычков, друг Есенина и Мандельштама, – пояснил Булгаков. – Так себе писатель, вычурный. Но человек хороший. Ну все, коли уж и за наш дом взялись… В Лаврушинский-то вряд ли сунулись бы.
Второй арестованный – сатирик Аркадий Бухов.
– А я-то, дурак, к нему в шахматы играть ходил. Ох, прольются мне эти шахматки слезами!
– Не знаю, что у тебя с ним общего. На меня он всегда производил мерзкое впечатление. Злобный кривляка.
Вскоре стало известно и о других писательских арестах – Бруно Ясенский, Иван Катаев, Владимир Зазубрин.
– А я слышала – Зарубин.
– Да нет же, Зазубрин. Он еще в начале двадцатых отметился повестью «Щепка» о зверствах чекистов. При этом первым получил дачу в Переделкине. Странно, что его раньше не взяли. Очень тревожное время!
Тут как тут примчался и Добраницкий:
– Сенсация! Арестован – кто бы вы думали?
– Ежов?
– Нет, Ежов утвердился всерьез и надолго. Ангаров!
– Сomme ça oui!
– Уи, уи, мсье!
– «Вы, гражданин Булгаков, сами по себе не человек, а бред. Бред умирающей контрреволюции», – весьма похоже изобразил Ангарова тот, кому Ангаров предрекал скорую гибель.
– Вы, наверное, не знаете, но он сыграл очень вредную роль и в «Иване Васильевиче», и в «Минине и Пожарском», – тараторил Казимир Мечиславович. – Собаке собачья смерть!