– А его что, уже расстреляли?
– Непременно расстреляют. Уж будьте покойны.
Булгаков на генеральной репетиции пьесы «Мольер» во МХАТе
15 февраля 1936
[МБ КП ОФ-3170/19]
– Позвольте, но это мое выражение.
– Какое?
– «Уж будьте покойны».
– Извините, нечаянно прикарманил. Возвращаю в целости и сохранности. А вы собственник!
– Еще бы! Буржуй!
– Вот увидите, ваши дела теперь пойдут как по маслу. А вы жалеете, что в вашем разговоре тридцатого года со Сталиным не сказали, что хотите уехать?
– Это я вас могу спросить, жалеть ли мне или нет. Если вы говорите, что писатели немеют на чужбине, то мне не все ли равно, где быть немым – на родине или на чужбине?
– Кстати, и вашего Невского расстреляли. Еще в мае.
– Почему это он «мой Невский»? – удивился писатель.
– Так ведь по его приказу ваши книги изымались из библиотек.
– Все-то вы знаете, уважаемый Казимир Мечиславович.
– Журналист обязан знать даже больше, чем оперативный сотрудник органов. Так что пуля в затылочек ему прилетела. А настоящая фамилия – Кривобок. А то ишь ты, поди ж ты, Невский! Будто он проспект!
– Гляньте, люди добрые, ведь он тоже предрекал мне скорую гибель… – задумчиво произнес Булгаков и с подозрением взглянул на агента Мадлену.
После ухода журналиста стали решать, принимать ли приглашения из Спасо-Хауса, и постановили временно от походов к американцам воздержаться. Мало ли что могут пришить. Да что-что? Шпионаж в пользу США! Хотя какими секретами мог делиться писатель Булгаков? Разве что поведать буржуям обо всех бесчисленных визитах в Кремль к Сталину, только ведь это же откровеннейшая брехня и небылица.
Всю эту осень Булгаков усиленно работал над новым вариантом романа о летучем Воланде и все больше склонялся к названию «Мастер и Маргарита». Работалось так хорошо, будто кошка снова лежала в свете лампы, и он даже склонялся к мысли, что ее дух незримо присутствует в его кабинете. Спасенная им помощница вновь помогала.
И сильно раздражался, когда приходилось отвлекаться то на редактирование чьего-то небрежно написанного либретто, то на участие в постановке оперы «Поднятая целина» по роману Шолохова, музыка Ивана Дзержинского, либретто его брата Леонида. А теперь еще вахтанговцы попросили написать пьесу по «Дон Кихоту», и Дмитриев даже притащил экземпляр на испанском. И «Бег» снова выплыл, попросили переписать и, может быть, наконец поставят. Только разгребешь всю эту кучу, только уютно примостишься к «Мастеру и Маргарите», опять мешают:
– Михаил Афанасьевич, нужно либретто «Восемьсот двенадцатый год». Композитора ищем. Может, Багриновский?
– Попросите Чайковского, у него уже есть увертюра такая.
– А кроме шуток?
– Дайте недельку подумать.
Ну, хоть недельку урвал, и то хорошо. Так-с, что там Коровьев?
«Я, изволите ли видеть, состою переводчиком при особе иностранца, имеющего резиденцию в этой квартире, – отрекомендовался назвавший себя Коровьевым и щелкнул каблуком рыжего нечищеного ботинка…»
– Да черт тебя побери! – Это в ответ на очередной телефонный звонок. Надо ехать и снова перечесывать длинные волосы разговоров про «Минина и Пожарского». Поляков озвероподобить, Минина и Пожарского революционизировать…
Всякое лыко из жизни тотчас шло в строку романа. Должность Михаила Афанасьевича в Большом театре стала звучать как «литературный консультант». Отлично, пусть Воланд тоже представляется консультантом. Вписываем ему это. И только сядешь за александровское бюро, опять:
– Нужна ваша консультация по поводу либретто оперы Кабалевского «Кола Брюньон».
И тащишься в уже опротивевшее здание, над входом в которое бесстыжий Аполлон без трусов едет на своей клодтовской квадриге.
Хочется вернуться к проделкам Коровьева, а надо присутствовать на генеральной репетиции «Поднятой целины». А потом именины любимой, за которыми вскоре день рождения ее сына, одиннадцать лет парню, отчего бы не подарить ему давно испрашиваемую духовушку? И чем, скажите, плоха новая отечественная модель «Спорт»? Отменное пневматическое спортивное ружье. Пахнет смазкой. Пулечки такие, как маленькие шапочки. Сережа аж пищит от восторга:
– Потап! Я обожаю тебя! Потапушка, родной!
Но даже в день рождения пасынка вечером к ним прется Соловьев-Седой: помоги выправить либретто. Да еще и артачится, гад. Сидели с ним до утра, покуда Булгаков не вспылил:
– А не пойти ли тебе, Вася, лесом?! Я вообще с тобой без договора работаю, а ты еще споришь со мной.
– Заключим.
– Не хочу. Я вообще решил из Большого уходить. Обо мне роман плачет: «Папа, папа, не уходи, пиши меня! К черту эти либретки!»
И не стал больше с Соловьевым-Седым работать.
Уходить из Большого его отговорили, хоть он и врал, что его приглашает Гранд-Опера, но нагрузку малость ослабили. Потоцкий притащился со своим занюханным либретто о Степане Разине, пафосно:
– В руци твои предаю с трепетом и волнением.
– Вельми понеже отказуюсь. Иже херувимы. Житие мое…
– Ну, знаете ли!..
Ну вот, еще одного врага себе нажил. А быть врагом Булгакова, знаете ли, стало небезопасно. В октябре звонил Добраницкий с сообщением, что Киршона скорее всего расстреляют, обнаружено много финансовых злоупотреблений, еще во времена работы в РАППе.
– Так что можете радоваться, вы отмщены.
– Меня такое не радует.
– Но разве не он всюду кричал, что Булгакова нужно к стенке?
– А теперь мне его жаль.
– Вот это поворот, – засмеялся журналист. – Позвольте прийти к вам завтра и обсудить подобную философию всепрощения.
– От вас не скроешься, приходите, – вздохнул писатель.
Но завтра никакой Добраницкий не пришел, не явился и послезавтра, и через неделю, и через две.
– Куда-то пропал наш балагур, – недоумевала Елена Сергеевна. В середине ноября она пошла в гости к Троицким и вернулась с неожиданным известием: – Арестован наш Казимир Мечиславович. Попал под зачистку. Судя по всему, состоял в штате у Ягоды, вот его и того…
Михаил Афанасьевич искренне огорчился:
– Жаль. Он забавный был, хоть и хитрый. И все вынюхивал.
И лишь через некоторое время он испугался:
– Слушай, он же на допросах может про нас такое наговорить!
А перед Новым годом агент Мадлена принесла о Добраницком новое печальное известие: шпионаж, участие в контрреволюционной террористической организации, расстрелян.
– Боже мой! – схватился за голову Булгаков. – Такой теплолюбивый был. Все укутывался – теплая рубашка, толстая вязаная кофта, твидовый пиджак… А в земле еще холоднее… Как думаешь, успел он про нас?
– Кто его знает, – пожала плечами Елена Сергеевна.
С тревогой встречали Новый год, уходящий был с горьким привкусом, стольких арестовали, отправили в Сибирь, расстреляли. Да и Михаил Афанасьевич перед самым Новым годом сильно загрипповал. Впрочем, первого января взбодрился, встречали у Бокшанской и Калужского, а вечером еще Вильямсы к себе зазвали, просили роман почитать, и Булгаков охотно читал главу «Дело было в Грибоедове».
Но потом он снова надолго слег, а поправившись, затеял с Тюпой стрельбу по врагам. Нарисовал в карикатурном виде дюжину своих самых ярых гонителей, вырезал их ножницами, к стене приставили фанерный щит, прикрепили приговоренных и расстреливали из ПСР «Спорт» малюсенькими пульками.
– Пулевые ранения, несовместимые с жизнью, – делал заключение военврач Булгаков, когда очередная жертва оказывалась измочаленной.
– Что у вас за жуткая забава! – возмутилась Елена Сергеевна. – Перестаньте немедленно!
– Нормальная забава, торжество справедливости, – возразил Сережа. – А зачем они все нашего любимого Потапа обижали!
А события, несовместимые с пониманием, продолжались. С треском закрылся театр Мейерхольда, а самого Всеволода Эмильевича как только не облаяли газетно, назвали извратителем и исказителем советского искусства, полуврагом народа.
– Керженцев, – покивал Булгаков. – Сдержал слово. Не дай бог, бедняге еще и земляные ванны пропишут.
Затем сняли с должности наркома кино Бориса Шумяцкого, затеявшего в Крыму грандиозное строительство советского Голливуда. Оказалось, часть сумм непроизвольно клал себе в карман, завели дело. Михаил Афанасьевич с ним несколько раз сталкивался, и Борис Захарович любезно зазывал его на свою фабрику грез, мол, пьесы и либретто – вчерашний день, позарез нужны киносценарии.
Все шире становился круг людей, способных на допросах напридумывать про Булгакова чего угодно. Да многое и придумывать не надо, каких только бредней не наслушались люди в его рассказах о Сталине! Михаил Афанасьевич ходил по улицам, озираясь, ночью к нему под подушку пробирался браунинг. Отвлекала работа – Большой театр и роман, который бежал из-под его пера, отвлекали лыжные походы всей семьей и вместе с Ермолинскими, отвлекали бурные воспоминания об их жизни с тех пор, как он завязал на ее рукаве завязочки и тем самым она привязала его к себе.
Не успел Керженцев прихлопнуть Мейерхольда, как его самого прихлопнули, с треском выгнали с должности председателя Комитета по делам искусств при Совнаркоме. Только что не арестовали. Пока. Теперь каждый снятый с должности переходил в категорию «пока не арестованных».
В начале февраля Елена Сергеевна отвезла в ЦК партии письмо Булгакова на имя Сталина о смягчении участи Эрдмана, которому после отсидки не разрешалось жить в Москве и Ленинграде. Ход был продуман хитроумной Мадленой. Иосифу Виссарионовичу нравились те, кто не боялся вступаться за друзей. Когда в телефонном разговоре Пастернак отказался ходатайствовать за Мандельштама, Сталин в гневе бросил трубку.
Панические настроения накатывали на Михаила Афанасьевича постоянно, и он давил их работой. Новый вариант романа, сидя калачиком в своем старом коричневом халате и круглой бархатной шапочке, он гнал с бешеной скоростью, главу за главой – скорее окончить, а то вдруг арестуют!