За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове — страница 133 из 139

менять нашу трехкомнатную квартиру на пятикомнатную. И в доме, где стопроцентная звукоизоляция. Только при этом условии я продаю МХАТу свою душу. То бишь отдаю пьесу о Сталине, о которой члены правительства уже знают и одобряют.

– Я очень рад, что вы согласились снова работать с театром, – ответил Калишьян. – Ваши условия я услышал. Скажу сразу, с квартирой будет трудно, но я обещаю решить этот вопрос к ноябрю, максимум – к декабрю. И, простите, никак не пятикомнатную. Только четыре комнаты.

Михаил Афанасьевич сердито втянул в ноздри воздух и шумно выдохнул:

– Ладно. Пока согласен на четыре, но чтобы к концу следующего года нарисовалась пятикомнатная. Обещаете?

– К концу следующего не обещаю, но к концу сорок первого года сделаю. По рукам?

– Договорились.

Булгаков сделался бодрее и добрее, увлеченно заговорил о пьесе, разговор пошел творческий, Калишьян и Виленкин вдохновились идеями пьесы, загорелись поскорее ее получить. Проговорив больше часа, на служебной машине Калишьяна отправились обедать в Клуб писателей. Но не кутить. К пяти часам вернулись домой, Михаил Афанасьевич отоспал свои священные с пяти до девяти и сел работать над пьесой, сказав:

– Раз исполнитель обязуется квартиру по частям, то и душу ему тоже по частям.

Через несколько дней он читал куски «Батума» братьям Эрдманам, им понравилось. Потом сидели все на балконе и мечтали о светлом будущем, глядя, как медленно надвигается гроза. Николай Эрдман после отсидки не вернулся к Александрову, снявшему по его сценариям «Веселых ребят» и «Волгу-Волгу». Теперь он работал с режиссером Барнетом, замышлялся фильм «Старый наездник». Его брат Борис готовил эскизы к чему-то там о 1812 годе, юбилей которого ожидался через три года, а время быстро летит.

– Братцы, – говорил он, сидя на булгаковском балконе, – какая у нас жизнь впереди хорошая! Я вот всей душой чувствую это.

И тут раздался оглушительный раскат грома!..

В середине июня МХАТ прислал договор на пьесу о Сталине, но Булгаков не стал подписывать из-за коварного пункта о том, что он обязуется вносить в пьесу все исправления, которых потребует театр. Калишьян для приличия поизвивался и согласился мерзкий пункт вычеркнуть. Тогда наконец состоялось торжественное возвращение Михаила Афанасьевича во МХАТ – подписание договора на «Батум». Холодок отчуждения еще поначалу чувствовался, но потом это дело вспрыснули, стало веселее и теплее. На роль Сталина дружно согласились взять Хмелева. Тот даже припомнил, как однажды Иосиф Виссарионович лично хвалил игру Николая Павловича в «Днях Турбиных»: «Мне ваши усики даже однажды снились», – сказал вождь. И Булгаков, конечно, не удержался:

– Подтверждаю, он мне тоже это говорил. «Эх, – говорит, – друг мой, как бы я хотел поменять усы на такие же, как у Кольки Хмелева в роли Алексея Турбина. Но народ… Народ привык видеть Сталина в рыцарских усищах. А они за день табаком провоняют, ночью задыхаюсь». Очень хочет увидеть пьесу про себя молоденького. Только тебе, Коля, придется теперь и усы, и бороденку приклеивать, как на этой фотографии. – И Михаил Афанасьевич показал Хмелеву фото молодого Сталина, где он с густой смоляной шевелюрой, горячим взором, в усах и бородке, шея укутана в клетчатый элегантный шарф. В последнее время Булгаков не расставался с этим снимком, который помогал ему входить в образ.

А лето продолжалось, жара сменялась грозами, Булгаковы ездили купаться в Серебряный Бор и мечтали о море или хотя бы о прекрасном озере с хрустальной водой.

Сережу пришлось из лагеря забрать. Он там изнывал, не нравились пища, обстановка, сырость и еще что-то, о чем он долго умалчивал, потом признался: мальчики обижали, дразнили его за то, что толстый и картавит. Ни то, ни другое почти не соответствовало истине, картавил Тюпа совсем чуть-чуть, и толстым его не назовешь, разве только упитанным. Вернувшись домой, он ликовал. Но вскоре новая напасть – фурункул на животе. Он стал расти, приносил боль, пришлось оперировать.

А все уже кипело слухами о том, что Булгаков пишет пьесу о молодом Сталине, и теперь бегущая мимо его жизни Москва поглядывала на него не презрительно, не брезгливо, не с вопросительным взглядом: «Когда же тебя наконец расстреляют?», а вежливо, заискивающе и даже немного испуганно: «Что ж ты за штучка такая, ежели, как говорят, сам Сталин тебе о себе пьесу заказал?» Стоило прийти в Дом журналистов или в Дом литераторов, как все глаза устремлялись на этого недобитого буржуя. Вот так-так! Самого что ни на есть революционного Мейерхольда на днях арестовали, а этому контрику пьесу о Сталине! Эй, Москва, как это понимать?

В середине июля отправились ужинать в Жургаз – Булгаковы и Борис Эрдман. Ресторан жилого дома Журнально-газетного объединения на Самотеке славился изумительными раками под пиво наилучших сортов. В жару туда так и манило. Сели скромно в уголке.

– Никого не трогаем, примус починяем, – сказала Елена Сергеевна.

Так нет же, стоит бросить взгляд в зал ресторана, отовсюду подмигивают, машут ручкой, приглашают в свою компанию. Конечно же, подсел Олеша, уже изрядно поддатый:

– Ну что, Скитайкин, – обратился он к Булгакову одним из полузабытых гудковских псевдонимов, – вытащил свой счастливый билет? И как это сам Сталин… Ума не пойму! О, отменная оговорочка. Использую. Расскажи, как и почему тебя Сталин возлюбил, аки ближнего своего?


Михаил Афанасьевич Булгаков

1930-е

[МБ КП ОФ-3218]


– Слушай, Зубило, ты пьян, как павиан, – вежливо ответил Булгаков, тоже использовав гудковский псевдоним Юрия Карловича. – Не пора ли тебе домой, баиньки?

– Мне не пора, – замотал головой пьяный. – А вот тебе пора дать ответ. Почему ты такой холененький, ходишь по ресторанам, кушаешь раков в ресторанах, а великий Мейерхольд арестован? И, возможно, в эту самую минуту его допрашивают, бьют, загоняют иголки под ногти… Ты счастлив! Ведь вы с ним люто ненавидели друг друга. У тебя минута торжества?

– Нет, я не счастлив, – возразил Булгаков. – Скажу честно, когда закрыли его гнусный театр, я радовался. А когда его арестовали… Меня не радуют аресты и казни даже моих самых заклятых врагов.

– Ишь ты, какой! Ладно, сиди, наслаждайся жизнью. – И Олеша вернулся в свою компанию, к драматургу Шкваркину, автору пьесы «Чужой ребенок», имевшей бешеный успех у любителей поржать, и скульптору Менделевичу, создателю бюстов советских вождей и памятников Ленину. Компашка выпила и дружно промычала:

– Ишь ты, како-о-о-о-й!

Потом подходили мхатчики Дорохин, Станицын, Комиссаров. Пили за возвращение Булгакова в МХАТ и за успех пьесы о Сталине. Они уходили, а на их место снова усаживался Олеша:

– Нет, ты не думай, что я тебе враг. Я тебя люблю, Скитайкин ты мой! Я тебе друг! А то, глядишь, и меня, как Мейерхольда.

Он так и бегал от своей компании к булгаковской, то с ненавистью, то со слюнявой любовью, то снова с ненавистью:

– И все же отвечай, как ты пролез к Сталину!

– Сказать? Я просто, в отличие от тебя и тебе подобных, не бегал по собраниям, где всяких киршонов драли как сидорову козу, не выступал с требованиями сурово расстреливать, не воспевал Сталина где только можно. А Сталин не любит. Ни блюдолизов, ни излишне рьяных обличителей. Он ненавидит тех, кто готов топить своего же собрата. Вот и все, Зубило.

– Ишь ты, какой! – повторял Юрий Карлович и вновь удалялся, чтобы через десять минут вернуться: – Да, Скитайкин, ты прав. Я – полное дерьмо! Но позволь мне познакомить тебя с золотым человеком. Серега Алымов. Поэт – пальчики оближешь! Автор словаря блатного жаргона.

И тут в качестве сокрушителя вечера влетало новое пьяное существо:

– Недоросли… Пигмеи… Литератуты… Литератуты! Вот мы кто пред вами! Михал Афанасич! Миша! Облобызать! Дай же облобызать тебя, миляга! – И слюнявые губы впились в губы Булгакова. Тотчас пьяное существо было отторгнуто и уведено за столик к Олеше, Шкваркину и Менделевичу, а Булгаковы и Эрдман, торопливо расплатившись за целый Эверест съеденных раков и выпитую пивную Волгу, гневно отправились вон.

Так Олеша еще догнал, вцепился в рукав:

– Миша, не бросай меня! Я повешусь! Зачем ты такой гордый! Прости меня! И Серегу прости! Ты прав, ты прав, я подонок! Я повешусь!

– Не повесишься. – Булгаков брезгливо оторвал от себя Олешу и наконец отвязался от прилипалы.

Дома в ванной перед зеркалом он мыл губы одеколоном, разглядывал их, как врач-профессионал по венерическим заболеваниям, и вздыхал:

– Теперь будет сифилис.

А на другой день – чтение чернового варианта пьесы в Комитете по делам искусств. В присутствии нового его председателя литературоведа Храпченко, начальника Главного управления театров Солодовникова, начальника отдела театров союзного подчинения Месхетели, заведующего художественной частью МХАТа Сахновского и других начальников и полуначальников. Он смотрел на них и видел раков, красных, пучеглазых, пахнущих лаврушечкой и красным перцем. И когда он стал читать, за окнами разразилась сильнейшая гроза, стекла звенели, а раки смотрели на него, будто хотели спросить: «Зачем ты нас вчера сожрал, буржуй недобитый?» Но они не спросили, а когда чтение закончилось, стали наперебой расхваливать: образы живые, оригинальность подхода к историческому моменту, неожиданная трактовка образа Сталина. Храпченко вдруг пресек обсуждения:

– Да что тут долго языками колотить? Хорошая пьеса, и баста!

Помня вчерашнее, обмывать триумф поехали домой, вызвонили Эрдмана, и тот примчался с шампанским. И весь вечер – звонки, звонки, звонки, все горячо поздравляют. Жизнь удалась!

Сережу с воспитательницей Екатериной Ивановной удалось устроить в анапский санаторий, уезжал радостный – море! И теперь – решающий рывок! – дописывание и распечатка пьесы. Мучительные роды названия закончились облегчением, из утробы выкатилось гулкое, как мяч: «Батум».

Чтение окончательного варианта на мхатовском партсобрании. Полный восторг. Аплодировали стоя. Высказывались наперебой, и все без исключения пели дифирамбы. Калишьян выступил последним: