– А меня раздражает. Много лет назад я был страшно несчастлив в Батуме. Ждал ареста и расстрела. Так что уж лучше, душа моя, – в Ленинград!
Леонтьев сделал им билеты в спальный вагон, и вот – они вдвоем в двухместном купе на «Красной стреле», на сей раз никакого шампанского, никаких ананасов в коньяке, ставших дурной приметой, а лишь бутылочка «Хванчкары», которую, по слухам, любит Сталин…
– Забыл тебе сказать, душа моя, днем сегодня он позвонил мне и говорит: «Товарищ Булгаков, вы очень обиделись, что не пошла ваша пьеса? На руководство страны грех обижаться. А чтобы вам жить стало лучше, жить стало веселее, хотим выделить вам особняк Рябушинского. Как вы к этому относитесь?»
– Отказался, должно быть? – неохотно стала подыгрывать мужу Елена Сергеевна, сонная после хлопотливых приготовлений к поездке. Набрала кучу платьев, словно готовясь к многочисленным встречам и раутам, к какому-нибудь фестивалю.
– Ну, в общем ты угадала. Говорю: «Неловко, там же невестка Горького с дочерешками своими ютятся». А он: «Это не беда. Невестка Горького известная всей Москве раскладушка, мы ее переселим в вашу квартиру, а вас с женой и пасынком – в Рябушинского. Вас лестницы в стиле модерн не раздражают? Горького раздражали». – «Да нет, – говорю, – не раздражают. А невестке Алексея Максимовича у нас понравится. Меньше придется пыль убирать. А у меня жена любит уборку, ей в самый раз особняк Рябушинского». Так что, Люсенька, по возвращении в Москву будем переезжать.
– Но вообще-то в особняке Рябушинского я одна с пылью не справлюсь.
– Это не вопрос. Денег будет столько, что можно двадцать негров нанять.
– А деньги-то откуда?
– Так я не договорил. Он мне предложение сделал: «Давайте вы будете писать книги, а выходить они будут под моим именем. А вам за это сто тысяч в месяц платить буду…»
– Ох, Мишенька, что-то сегодня уже нет сил твои смешные бредни выслушивать. Давай по бокальчику и на боковую.
– Жаль. Купе на двоих… Сказка!
Он все-таки надеялся не упустить романтический случай, но вдруг стало тошнить, пробило холодным потом.
– Что с тобой? Ты белый, как…
– Как белая гвардия. Сам не понимаю.
– Это «Хванчкара». И качка.
– «Хванчкара», и качка, и червонцев пачка, – пробормотал он и прилег. Вскоре тошноту и потливость сменила слабость, и он уснул, жалея об упущенном романтическом свидании с любимой женой.
Глава девятаяБудь ты проклят!1921
– Что ты понимаешь, дура! – кричал он на Таню, с которой окончательно испортились отношения. Ей никак не хотелось бежать за границу, ему тоже, но он прекрасно осознавал, что за службу у Петлюры и в Вооруженных силах Юга России, пусть всего лишь врачом, его непременно схватят и расстреляют, не моргнув глазом. Особенно же за его статьи в белогвардейских газетах, где он призывал драться и добраться: драться – с большевиками, а добраться – до Москвы. «Все ждут страстно освобождения страны!» Ишь ты, поди ж ты, неистовый Кузьма Минин нашелся! А князь Пожарский на сей раз проиграл все сражения и грузит свои войска на пароходы, чтобы везти в Константинополь, пока и досюда, до побережья Аджарии, не добрались кровавые Землячка и Бела Кун, как добрались они до Крыма, где устроили красную Варфоломеевскую ночь. Ходишь по улицам, а Владикавказ к тебе с подозрением приглядывается: а не ты ли писал про зверства большевиков?
– Не кричи на меня! – зло шипела Татьяна, еще недавно Тасенька, Тасюленька-мисюленька, зайчик, котик и прочее пушистое зверье, а теперь он ее иначе как Танькой в мыслях не называл.
– Все уже в Париже, – вразумлял он ее, подергиваясь арлекинскими движениями. – Бунин, Алексей Толстой, наша любимая Тэффи… Были бы живы Лев Толстой и Чехов, они бы тоже туда сиганули. А ты… Побоялась она!..
То, что жена побоялась эвакуировать мужа в тяжелейшем тифе и тем спасла от смерти, сидело в нем, как заноза от стальной стружки. Он упрямо твердил, что не умер бы, и теперь они, как какие-нибудь Бунины и Алексеи Толстые, спокойненько обосновались бы в Парижике и – мерси боку. Да, после полного выздоровления от тифа товарищ Булгаков довольно неплохо пристроился при большевиках, жизнь внезапно наладилась, в апреле его приняли на работу заведующим литературной секцией подотдела искусств во Владикавказском ревкоме, в мае он написал вполне революционненькую пьесу «Самооборона», которую тотчас поставили в театре, а в ревкоме автора назначили заведующим театральной секцией. Отныне доктор Булгаков стал писателем и драматургом, получал паек, и жене не приходилось больше ничего откусывать, чтобы они не сдохли с голоду. Он проводил литературные вечера и диспуты. Он писал рассказы, а главное – сочинил вполне серьезную пьесу под названием «Братья Турбины». О горестной судьбе не принявших революцию. И владикавказский драмтеатр ее поставил, и шла она с успехом. А когда власти стали морщиться, автор мигом состряпал пьесу «Парижские коммунары» и тем самым мгновенно вернул себе репутацию лояльного драматурга. Как нельзя лучше начинался этот четвертый послереволюционный год! В марте «Коммунаров» поставили, кроме пайков потекли деньжата, и они с Таней уж подумывали о хорошем жилье, в которое собирались переехать к лету. Как вдруг началось. Сначала на улице какой-то мужичок, увидев Михаила Афанасьевича, гаркнул:
– Белый! Вон белый идет! Он у белых служил.
Потом вполне приличного вида господин после спектакля в театре подошел и с презрительной усмешкой:
– Парижских коммунариков ставите? Ну-ну. А не ваши ли статеечки про советскую инквизицию мы читали…
– Не наши, – буркнул он, а по спине липкий пот.
И началось мученье:
– А чего я хотел? Что никто не читал и не вспомнит?
– Но вроде как бы какое-то всепрощение… – хлопала глазками Таня.
– Вроде, как бы да кабы бы! – злился он. А по мозгам так и хлестали всплывающие собственные строчки: «последнее злодейство, совершенное палачами из ЧК…»; «большевики приказывали раздеться догола и ложиться на холодный каменный пол, весь залитый лужами крови, забрызганный мозгами, раздавленной сапогами человеческой печенью и желчью…»; «молодые и цветущие люди возвращались в камеру поседевшими стариками…»; «и комиссия по расследованию кровавых преступлений чекистов должна раскрыть их, собрать воедино и дать полную картину инквизиторской работы советской опричнины»…
Кто это все писал? Пушкин? Радищев? Лука Мудищев? Да нет же, батенька, это вы писали своею хирургической ручкой. И все эти экземпляры газет с вашими статейками что, искурили? Спалили при растопке печурок? Пустили на подтирки? Так не бывает. Где-то у кого-то найдутся все ваши пламенные обвинительные филиппики, охотно публиковавшиеся на территориях Белой армии от Киева до Грозного. Выплывут, как оторвавшийся ото дна утопленник, и извольте-ка сами, Зоил Афанасьевич, лечь на холодный пол, забрызганный мозгами и кровью! Затылочек кверху, приготовились и – во имя революции…
И он потихоньку стал там-сям интересоваться, кто да где, да как сумел, да при каких обстоятельствах – уплыть навсегда от кровавых луж в марципановые парижские дали.
Наступил его тридцатый май, и все шло пока хорошо. К предстоящему юбилею даже назначили деканом театрального факультета Горского народного художественного института. И в самый день юбилея перед входом в здание владикавказского Первого советского театра – толпы народу и огромная афиша – горец с гордыми бровями сжимает в руке маузер: «Смотрите новую пьесу в трех актах из жизни ингушей СЫНОВЬЯ МУЛЛЫ. Автор Михаил Булгаков». Да-да, читатель, не сомневайся, это он, тот самый Михаил Булгаков, консультируемый бывшим присяжным поверенным Пейзуллаевым, сочинил о том, как горцы поднялись против прежней жизни и встали за советскую власть, сыновья муллы заделались большевиками и смело шагнули в светлое коммунистическое будущее. Бешеный гонорар пущен на пышное празднование своего тридцатилетия, молодые барашки, вино рекой, горячие лепешки с сыром, а во время кутерьмы тревожного веселья отчетливо услышалось, как двое с улыбочкой делились воспоминаниями: «Ну да, про советскую опричнину, в этой, как ее, газетенка-то как называлась, не помните?»
Бежать! Куда глаза глядят, по-заячьи, петляя и делая кульбиты! И сначала они с Таней метнулись в Баку, где тоже товарищи намеревались ставить его «Коммунаров» и «Сыновей муллы», из Баку – в Тифлис, из Тифлиса – в Батум.
И теперь он в очередной раз бежал на пристань, чтобы в жуткой толчее искать шанса отхватить место на очередном отплывающем в Константинополь теплоходе, но всякий раз возвращался, несолоно хлебавши. Дважды даже дрался и приходил домой с синяками, локти и плечи дергались.
Эту полужизнь в Батуме вдобавок изъедали полчища клопов, превращавших каждую ночь в стихийное бедствие. Нигде и никогда в жизни им не доводилось испытывать подобных нашествий эктопаразитов, они копошились повсюду и, казалось, хотели проникнуть в самую душу. Весь день потом все от них чесалось, и Татьяна говорила:
– Скорей бы конец, хоть какой-нибудь!
А его так и подмывало ответить, что это и впрямь конец их девятилетней совместной жизни и восьмилетнему браку, исчерпавшему себя до клоповного дна. И самое главное, он не мог простить ей, именно ей, а не себе, что она являлась свидетельницей всех его слабостей, контузии, тифозной немочи, обоссанных простыней, двенадцати месяцев его морфинизма, полного осатанения, когда он дошел до того, что превращался в страшного и опасного зверя, если невозможно было достать очередную дозу.
Конечно, себя он тоже винил, но женщина, наблюдавшая его чудовищное падение, не могла оставаться подругой в дальнейшей жизни. Глазами воспоминаний она то и дело будет видеть его белый нечеловеческий взгляд, ушами воспоминаний будет слышать его животный крик: «Достань где хочешь!»
– Миша, – шептала она теперь, ворочаясь в батумском клоповнике, – ты не спишь?
– Уснешь тут! – бурчал он в ответ.
– Ты помнишь, как все отрезал и отрезал ноги, а я держала их и относила. В Черновицах. Помнишь?