За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове — страница 23 из 139

– И хотел бы забыть, да черта с два.

– Я помню, когда впервые прочитала в «Войне и мире», как Анатолю отрезали ногу и он попросил показать ему ее, меня стало мутить, и я едва не лишилась сознания. А потом… Сотни рук и ног, которые ты ампутировал, я своими руками относила… Станет дурно, нашатыря понюхаю и снова иду. Ты еще потом так наловчился, что я не успевала относить.

– Я спасал людей от гангрены, – сердито пробормотал Михаил.

– Я знаю, знаю, милый. Я о другом. Тогда, в том кошмаре, ты все равно оставался любящим меня человеком. И после… Помнишь, в первый год нашего знакомства ты влюбился в меня по уши, а я…

– По щиколотку, – уже не сердясь, усмехнулся он.

– Ну, может быть, по колено. А потом у нас с годами получились песочные часы.

– Как это?

– Из тебя любовь уходила, цок-цок-цок, а во мне ее становилось больше. И теперь я по уши, а ты по щиколотку. Я, как Дездемона, тебя за муки полюбила. Что же будет дальше?

– Дальше я добьюсь парохода, и мы уплывем сначала в Константинополь, оттуда – в Берлин, а из Берлина – к черту – в Париж!

– А там ты меня бросишь, подцепишь себе француженку, они охочие, а я куда? Нет уж, лучше ты поезжай, а я как-нибудь в России.

– Еще чего! – проворчал он, а сам подумал: это выход.

И на другой день, снова отправившись в батумский порт, говорил уже не о двоих, а об одном пассажире. Его спросили:

– Один? Вчера о двоих речь шла.

– Жена оставила меня.

– И правильно сделала. Ну, одного мы как-нибудь пристроим. Но, черт возьми, не сегодня.

Туманно, хотя и обнадеживающе. Пароходы в Константинополь ходили редко. Видя его озаренное лучом надежды лицо, большелобый и крупногубый несчастного вида парень примерно его возраста трагически произнес:

– Врут.

– Не хотелось бы, – вздохнул Булгаков.

– Кто там, в небесах, спрашивает, чего нам хотелось, чего не хотелось, – пессимистически отозвался большелобый. – Меня вся Россия знает, а чтобы попасть на теплоход в этом проклятом Батуме, нужны большие деньги, а не слава.

И только теперь они пригляделись друг к другу и узнали:

– Осип!

– Михаил!

Крепко обнялись. Кто может быть тебе роднее старого знакомого, с которым ты снова увиделся, и на сей раз – в беде?

– А я гляжу: знакомое растение в кадке. Только солнце застило.

– Я вас тоже не сразу узнал. Изменились. Тощий какой.

– Тифа отведал. «Невыразимая печаль открыла два огромных глаза». Слыхали такие строки?

– Так это ж я написал.

– Ну, а кто же? Вот и дожили до тех времен, когда ваша невыразимая печаль глаза открыла.


Осип Эмильевич Мандельштам

[Государственный литературный музей]


С Мандельштамом они были мельком знакомы во Владикавказе еще до тифа и прихода большевиков. Обоим было свойственно легкое провинциальное пижонство, но каждому на свой лад: Осипу – еврейско-варшавское с налетом сорбоннского чванства, Михаилу – киевское с налетом пережитых несчастий. Они изредка встречались в редакциях газет, куда Эмильевич таскал стихи, а Афанасьевич грозные антибольшевистские стихотворения и короткие отрывистые рассказы.

Вернувшись в клоповник, поделился с женой скромной радостью, но встретил равнодушие:

– Мандельштам, Мандельштам, все от него были без ума. А по-моему, ничего особенного. Ни уму, ни сердцу.

Булгаков с ненавистью глянул на жену:

– Послушай, Тасик… Я подумал над твоими словами. Мне кажется, тебе надо в Одессу, оттуда – в Киев, к маме. Одному мне легче будет найти место на теплоходе и уплыть из этой клоподавки. А потом из Парижа я вызову тебя, заработаю и пришлю денег, и мы снова будем вместе. Ну что ты плачешь, Тасенок?

Выплакавшись, она ответила:

– Зато прочь от этих клопов!

– Ну, вот и славно.

Он и впрямь с удивлением обнаруживал в себе, что совсем не любит ее, по ночам мечтает о других, у которых не такие руки и ноги, иные грудь, шея, лицо, волосы. Еще это Тасино словечко: мол, француженки охочие… Подметит на улице хоть сколько-то привлекательную мордашку и ночью воображает, что он уже в Париже.

А ведь когда-то он так любил Тасю! В какой момент наступило охлаждение? Быть может, в страшную пору морфинизма?

Не сможете продолжать! – жгли Михаила Афанасьевича батумские клопы. Мы и не будем продолжать. Он уже твердо решил, что если отправит Тасю в Москву, а сам доберется до Парижа, то вызывать ее туда к себе не станет. Все кончено между ними. Даже кольца проданы!

Два обручальных кольца они продали еще в Тифлисе, чтобы переехать в Батум и оттуда уплыть в прекрасное незнамо что. Настоящие, не дутые, а сплошные, с датой венчанья на внутренней стороне: «Михаилъ Булгаковъ 23 апреля 1913 года», «Татьяна Булгакова 23 апреля 1913 года». И ушло это 23 апреля неведомо куда, а Михаил и Татьяна расходятся по разные стороны, ей – Москва, ему – Париж.

Знойным августовским полднем теплоход из Батума отплывал только до Одессы и дальше плыть не намеревался.

– Тебе пора. А я тоже доплыву, я доберусь… – бормотал Михаил Афанасьевич. – Зимой, крайний срок весной, ты отправишься ко мне в Париж.

– Да ладно тебе, Миша. Главное, будь счастлив. И больше не делай этого. – Она изобразила пальцами, как впрыскивают инъекцию.

– Обещаю.

И она уплыла. Милая, славная, несчастная. И такая нелюбимая им!

Женщина, отдавшая ему всю себя и любившая его все больше по мере того, как он разлюбливал ее и мечтал о других.

И чем больше несчастий он приносил ей, тем больше не любил, потому что кого любят, того делают счастливыми, а кого делают несчастными, перед теми стыдно так, что жжет все твое существо. Как если велосипедом переехать белку. Ты не виноват, но от этого не легче. А если еще и виноват – пиши пропало! И не на кого списать. Кроме разве что:

– Будь ты проклят, Батум!

А корабль уплывает, и его круглый зад становится все меньше, а белый платочек уже давно не машет, помахал и исчез.

– Татьяна Лаппа. Прощай, Татьяна Лаппа. Прости и прощай.

Он горестно заплакал, достал платок и высморкался. То были слезы горя и свободы, двух сестер, так часто встречающихся человеку одновременно. Подошел Мандельштам и положил ему руку на плечо:

– Я все видел. Вы отправили жену в Одессу, а сами поплывете в Константинополь? Пожалуй, мне следует поступить так же. Я тут тоже не один. Со мной мое второе я. Только я надеялся сначала получить место на теплоходе для себя, а потом как-нибудь обманом провести вместе с собой мою Надю. Следующий теплоход уходит через три дня. Надо добиться разрешения плыть в трюме. Но там, говорят, жуткий холод, и я боюсь, что мой жизненочек его не выдержит. Она такая теплолюбивая!

– Как вы сказали? Жизненочек? Очень трогательно.

– А вы как зовете свою жену?

– Просто Тася, – пожал плечами Булгаков. И стало так жалко Лаппочку, так жалко! – Хотя мог бы Лаппочкой.

– Лапочками все называют.

– У моей Тани девичья фамилия Лаппа.

– Какая прелесть! Тогда да, сам бог велел Лаппочкой.

– А я, признаться, редко ее называл так. – Михаил Афанасьевич произнес это, будто только что похоронил Татьяну Николаевну. – Ну, теперь она отмучилась. От клопов, по крайней мере.

– Почему-то и у нас в квартире клоповник, – поморщился Осип Эмильевич. – Но мы нашли выход. Спим на столе. Эти глупые инсекты полагают, что люди живут только в кроватях и до сих пор не догадались.

– Мы тоже не догадались, – пожалел Булгаков. – Хотя, считается, спать на столе плохая примета, к покойнику.

– Гляньте, сколько сейчас в России покойников. И вы хотите сказать, что все стали спать на столах? Не смешите мою тещу!

– Верно. Так вы говорите, в трюмах страшный холод?

– Чудовищный! Как в нижнем кругу Дантова ада.

– Я почему-то об этом не задумывался.

Мало того, что столько зим его Лаппочка провела в холоде, он бы еще ее и в ледяной трюм теперь поместил. Хорошо, что она уплыла в Одессу!

И вот теперь он стоял и смотрел туда, где уже исчез теплоход, избавивший его от женщины, ставшей для него вечным укором. И ему захотелось жить да жить здесь, на лоне южной природы. Сюда стекли какие-то расплавленные осколки, взять хотя бы Мандельштама этого, других нелепых, изгнанных, осиротевших оборванцев, как он сам.

Ему впервые не захотелось ни в какой Константинополь, Берлин и Париж, и если бы не поганые петлюровские и не досадные белогвардейские пятна на биографии, если бы не его недальновидные яростные статейки, будь они неладны, так жить бы да жить здесь, в стране, где не бывает лютых морозов, а всегда весна да лето!

– Так что, Невыразимая Печаль, говорите, в трюмах холод?

– Адский!

Дома он послушался совета Невыразимой Печали и улегся спать на столе. Говорите, к покойнику? А он и есть покойник. Лежит на холодном столе в морге, да еще на самом дне трюма. И ничего ему не надо, ни забот, ни волнений, и не надо бегать по пристани, выклянчивать местечко, чтобы удрапать. Откуда и куда? Из родной, хоть и противной России – в чужой квакающий Париж, где он никому не нужен. Я приехал к вам, бонжур! А мы жопэ вам покажур! Нет уж, подыхать, так дома, а в гостях даже и неприлично окочуриться.

Хорошее было бы название: «Записки покойника». Надо будет написать. Обязательно. Клопы и впрямь дураки, не поняли, что он поменял место дислокации. Впервые он смог выспаться. И ничего ему, покойничку нашему, не снилось, ни полевые госпитали, ни дифтеритные детки, ни морфий, ни то, как он бегал за ним повсюду и везде смотрели на него с жалостью и упреком: «Да откуда у нас столько? Граммов десять наскребу». А какое это неописуемо черное чувство, когда ты живешь не своей жизнью, а только одним наркотиком, ему отдаешь все силы и ум. Тоскливое состояние! Тут не тоскливое, а трупное состояние. Каждая клеточка вопит: «Дай! Дай! Дай!» Час, два, максимум три часа облегчения, и ты снова начинаешь изнывать, изнемогать, ныть всем своим существом. Но самое смешное и постыдное, что ты все время спокойным голосом говоришь себе: «Вздор! Никогда не поздно взять вот так да и бросить. Просто надо перетерпеть, как люди переносят многодневный голод или жажду в пустыне. Терпят, смиряются и в итоге доходят до воды и пищи. Вот сейчас вколю в самый последний раз, и прощайте, магические белые кристаллы!»