За мной, читатель! Роман о Михаиле Булгакове — страница 27 из 139

– А, в смысле, точек наставите…

– Иначе, голубчик, никак.

– Соглашайтесь, Миша, – посоветовал Осип. – В России почетно быть обрезанным цензурою.

– Ладно, соглашаюсь на обрезание, – усмехнулся Булгаков. – Не все же вам быть обрезанными. Точкайте! Только прошу заплатить как за полный объем.

– Ну разумееццц, – заверил ровесник и тоже Михаил. – Только как быть с названием? Названия-то нету.

– Пусть будет… «Записки на манжетах», – с ходу решил вопрос автор.

– Великолепно!

И в конце июня, по выходе в печать первой части «Записок на манжетах» и получении гонорара, прогремели пиры – сперва с женой в Нехорошей квартирке, потом с машинисткой на Тверской и, наконец, в редакции «Накануне» с Левидовым, Мандельштамом, да еще подкатил какой-то Катаев, а потом какой-то Пильняк с печки бряк, а потом и третий Миша с украинской фамилией, которую ерник Булгаков тотчас переделал в Защеку. Новая жизнь, новые ветры, новые друзья…

– Явился не запылился. Обязательно было так нахрюкиваться? Светает уже! И как только тебя бабы пьяного терпят?

Глава одиннадцатаяГуди, «Гудок», гуди!1923

А теперь посмотри, читатель, на двадцать третью страницу свежего номера петроградского «Красного журнала для всех». Видишь? Тут пропечатано: «№ 13. – Дом Эльпит-Рабкоммуна. Рассказ Михаила Булгакова». Да ведь это тот самый, что начинался с тяжелых слов «Так было». Забавный этот журналишка, на обложке напечатано, что ежемесячный, но первый номер вышел в январе, и булгаковский рассказ ожидался в феврале, но второй номер вышел только в декабре! Зато гонорар прислали хороший.

Но что ему теперь такие гонорары? Легкая добавка в копилку семейного бюджета. Бывший доктор Булгаков теперь на ставке в газете «Гудок», и он уже не переписчик корявых текстов, а штатный фельетонист с окладом в двести миллионов рублей. Вот времена-то – каждый советский гражданин миллионер! А как на двести лимонов разгуляться? Двести раз проехать на трамвае. Увольте, пешочком можно топать. Семьдесят раз сходить в электротеатр, хотя раз пять в месяц вполне достаточно. Фунт белого хлеба – лимон, фунт шоколада – пятнадцать лимонов, десять яблок – лимон, можно одними яблоками да хлебом питаться, уже не сдохнешь с голоду. А самое смешное, что один лимон стоит лимон.

Двести миллионов! Да вы богач, Михаил Афанасьевич! Это двести кружек молока или две с половиной бутылки чистого спирта. А если вы не можете жить без шампанского и без пения, без цыганского, вам вполне хватит на две бутылки игристого напитка и на три песни, что споют вам ромалы. Зато будет что вспомнить.

– Смотри, Тасенок, – тыкал он пальцем в газетное объявление, – всего за сто двадцать лимонов можно купить билет на пассажирский самолет и улететь из Москвы в Нижний. Как же хочется в небо! Ощутить себя внутри птицы, смотреть сверху вниз на Русь-матушку. Могу даже тебе уступить, полетишь первой.

– А потом?

– На поезде вернуться.

– И ухлопать все жалованье? Надеюсь, ты шутишь, как обычно.

– Эх, Татьяна Николаевна, нет в тебе полета. Скучный ты человек.

– Просто еще недавно я чуть не умерла от малокровия.

Но если никуда не летать на самолетах и не глушить шампань с кучерявыми, то на двести лимонов скромная жизнь – очень сытая: и молоко, и хлеб, и мясо, и сыр, и колбаса, так что трезвенник нипочем не пропадет. Но это трезвенник и некурящий. А если иногда хочется вкусить хмельных мгновений? Если без папиросы не обойтись, когда сочиняешь очередной гнусный фельетон? Гнусными их считал он сам, удивлялся, когда эту шелуху советской жизни хвалили, и охотно соглашался, когда ругали. Но они печатались и приносили доход, а кроме того:

– Не смотрите на фельетон свысока, – сказал Катаев. – На нем можно набить руку в сюжетных ходах, в характерах персонажей, а главное – он приучает к сестре таланта.

С Катаевым у Булгакова складывались хорошие отношения. У обоих за спиной спряталось белогвардейское прошлое, причем если Валентин, который, судя по всему, воевал за Белую гвардию, это умело скрывал, то Михаил, не воевавший, а лишь служивший у белых врачом и писавший антибольшевистские статьи, напротив, старался подчеркнуть некую загадочную аристократическую косточку. Прикупил себе элегантный костюм, галстуки и сорочки с белоснежными манжетами. Поглядывал на всех свысока.

Лучшим гудковским фельетонистом считался Юрий Олеша, с которым у Булгакова быстро заварилась вражда. Маленький, злобненький поляк считал себя королем метафор и сыпал ими почем зря.

– Они у вас налезают друг на друга, как тараканы в банке, – однажды заметил Булгаков.

– А у вас они передохли, – ответил Олеша. – Причем даже не успев родиться, в утробе своих метафоринских матерей.

Своей ненавистью к нему Булгаков делился с Катаевым:

– Этот Юрий Карлович на самом деле Юрий Карликович. Откуда в нем столько злобы?

– Простите его, Мишель, – отвечал Валентин. – Юрчик перенес страшную любовную драму. В Харькове. Он жил с миниатюрной куколкой по имени Серафима Суок, хотел на ней жениться, называл исключительно «мой дружочек». Вдруг в нее влюбился поэт по фамилии Нарбут, сейчас он тоже в Москве, основал издательство «Земля и фабрика». А в Харькове он был заведующим УкРОСТА. Он стал добиваться этой Суочки, и, вообразите, в один несчастный для Юрчика день она явилась и говорит: «Нарбут поклялся застрелиться, если я не переселюсь к нему. Что же делать? Не можем же мы стать причиной смерти хорошего человека!» И ушла к Нарбуту. Колченогому и однорукому. Допустим, я бы пришел к вам и заявил то же самое. Вы что предпочли бы? Чтобы я остался живым или чтоб ваша жена перешла ко мне?

– Я очень хочу, чтобы вы, Валя, остались в живых, так что забирайте мою Татьяну хоть сегодня, – засмеялся Булгаков.

– Да ну вас к черту! Никогда не предугадаешь, что вы ответите.

В «Гудок» приходили все новые и новые острые перья – Борис Перелешин и Шулька Гехт, Илья Ильф и брат Катаева, писавший под псевдонимом «Евгений Петров». «Гудок» гудел на всю страну и из ведомственной газеты стал государственной, почти вровень с «Правдой» и «Известиями». Стремительно выросли и объем, и тираж. Из Вознесенского переулка редакция переселилась на Солянку в куда более престижное здание Дворца Труда, где раньше находился Императорский воспитательный дом.

Естественно, не обошлось и без прибавки к жалованью, и гудели сотрудники «Гудка» безбожно, в основном обходились не крепкими напитками, а пивом, но поглощали его не реками, а морями. Домой Михаил Афанасьевич зачастую возвращался поздно или вовсе ночевал в комнатушках у кого-нибудь из сотрудников, имевших от газеты скромное жилье здесь же, во Дворце Труда. Жили за фанерными перегородками, слышимость стопроцентная, можно различить, о чем говорят в третьей от тебя комнатенке.

Во время редакционных пьянок устраивались египетские ночи – кого-нибудь готовенького ставили на стол и требовали эпиграмм экспромтом. Однажды, стоя на столе, Олеша выстрелил эпиграммой в Булгакова:

– Булгаков Миша ждет совета… Скажу, на сей поднявшись трон: «Приятна белая манжета, когда ты сам не бел нутром!»

– Товарищи, провокация! – первым возмутился Петров. – Предательский намек!

– Скрытый донос и самый наглый вызов! – поддержал Гехт.

– Михаил Афанасьевич, слово за вами, – воззвал Перелешин. – Сокрушительный контрудар, не сходя с места!

Олешу со стола сняли, Булгакова установили вместо него.

– Контрудар, говорите? – растерянно пробормотал он, вне себя от подлой выходки своего недруга. – Придется. Смолоду мы тоже баловались стишками. Попробуем… По части рифмы ты, брат, дока. Скажу Олеше подлецу… Но путь… Но стиль… Но роль…

– Товарищи, а вот насчет «подлецу», по-моему, не пойдет! – перебил тот же Перелешин. – Голое ругательство, и больше ничего!

– «Подлецу» долой! – заорали все. – Прямое ругательство.

– Правильно. Дешево и скучно, – тихо добил Ильф.

– Не нравится, перекантуем, – развел руками Булгаков. – Вариант второй. По части рифмы ты, брат, дока, – скажу я шутки сей творцу. Но роль доносчика Видока Олеше явно не к лицу.

Все орут довольными голосами. Олеша смущен, понимая, что повел себя как предатель и доносчик. В общем гомоне Булгаков притянул его к себе и прошипел в самое ухо:

– В следующий раз на дуэль тебя вызову, Юрий ты Карликович! Мой браунинг не дает осечки.

Испуганно заморгав глазками, Олеша, стервец, нашел что ответить:

– Если б Пушкин и Лермонтов стрелялись друг с другом, хотя бы один гений остался в живых.

Булгаков оценил юмор:

– Ладно, Юрчик, живите пока. Айда мировую пить. Хоть вы и босявка, а общаться с вами интересно. Гуди, «Гудок», гуди!

И гудел «Гудок» дальше, и продолжалось фельетонное рабство, от которого мутило и хотелось сесть в самолет, полететь, полететь, полететь… К тому же билет на него до Нижнего отныне стоил уже не сто двадцать миллионов, а только двенадцать, но это лишь потому, что реформа отстригла с конца денежных сумм один нолик, и люди теперь получали лимоны не сотнями, а десятками.


Алексей Николаевич Толстой

Начало 1920-х

[Государственный литературный музей]


А когда «Гудок» не гудел и выпадали дни затишья, начинающий писатель садился за свой настоящий писательский стол, по обыкновению калачиком, то есть одну ногу под себя, другая свисает, включал лампу с зеленым абажуром и начинал писать: «Грохот был так чудовищен, страшен, нелеп, что даже Мышлаевский переменился в лице. Шервинский подхватил Елену, сам бледный… Из спальни Турбина послышался стон.

– Двери… – крикнула Елена.

По лестнице вниз, спутав стратегический план, побежали Мышлаевский, за ним Карась, Шервинский и насмерть испуганный Лариосик…»

Он воскресил на бумаге своих милых друзей, коих ему уже, скорее всего, не суждено было увидеть: Сынгаевского сделал красавцем Мышлаевским, Гладыревского – певучим Шервинским, Судзиловского – нескладным и рассеянным Лариосиком. Самого себя вывел как Алексея Турбина, брата Николая – как Николку, любимую сестру Варю – как Елену, а ее мужа Карума – как Тальберга.