– Вы жену Тусей называете, а я Тасей. Только у меня Татьяна.
– Первая?
– В каком смысле?
– Жена у вас первая?
– Первая. И мы венчаны.
– Писатель должен быть женат трижды, – похлопал его по плечу пожиратель китов. – Жен менять надо, батенька. Трижды.
– А как же Лев Толстой, Достоевский, Чехов? – спросил Катаев.
– Пушкин, наконец, – добавил Булгаков.
– А я вот третий раз женат, – отмахнулся Толстой. – И только теперь вошел в свой зенит. Вам сколько?
– Мне тридцать два, – сказал Михаил.
– Мне двадцать шесть, – с гордостью объявил Валентин, мол, я раньше прославился. – Женат вторым браком. – Мол, и тут я уже впереди.
– И еще вам совет, который я вынес из трех браков, – негромко добавил Алексей Николаевич. – Никогда не будьте паиньками, добропорядочными мужьями. Таких быстро разлюбливают. Муж должен постоянно шкодничать, как кот. Чтобы его было в чем уличить, наказать, а потом простить. Иначе вами будут недовольны по любому поводу и без повода, за любой невинный вопрос.
Тем временем стол стал наряжаться тарелками, серебряными ножами и вилками, блюдами с различной снедью, бокалами, рюмками, стаканами, бутылками и графинами. Было предложено усаживаться. Полетели первая, вторая, третья, под балык и икру, под соленые грибочки и огурчики, под пирожки и осетринку, успевай только проглатывать. А там еще и многослойная кулебяка соизволила прибыть. Громовержец всех опережал в поедании всего, что появлялось на столе, словно это его, отвергнутого обществом и голодного литератора, пригласили покушать два молодых успешных волка.
Попутно из него выскакивали оценки тех или иных произведений:
– Серафимович… «Железный поток» пишет… Давал читать главы… Хорошо про то, как красноармейцы не знают, куда и зачем их ведут командиры… Русская литература будет делаться здесь, а не в эмиграции… Заметьте, в самом слове «эмиграция» есть «игра», ненастоящесть… Белое движение сдохло. И Андрей Белый уже литературный труп…
– А Бунин?
– Ничего не пишет. Шмелев пишет «Солнце мертвых», названьице, а? Все эти Мережковские, Гиппиусы…
– А Горький?
– Были мы у него в прошлом году в Геррингсдорфе, он теперь озлоблен на русское крестьянство с его звериным инстинктом собственничества, мол, все жестокости большевизма отсюда. В Россию возвращаться – ни боже мой! Но как ни крутись, вся сила здесь, в России. Париж насквозь смердит. Европа – труп, если не пойдет по русскому пути. Мы встаем на путь созидания, и надо писать о созидании и созидателях. Но нам же хочется писать о разрушении, о падении, о катастрофах. Вот вы, Миша, пишете рассказ, в котором в финале непременно все сгорит.
– И еще там есть шляпа, – добавила Туся с важным видом.
– Какая шляпа? – похолодел Булгаков, почему-то представив себе шляпу, полную чего-то нехорошего.
– Чеховская, – надменно промолвила царственная особа. – Помните, у Чехова: «Подъезжая к станции, с меня слетела шляпа»? Вот и у вас: «Увидев это, искры стальной гордости появились у него в глазах». Будто бы искры увидели это и появились. Понимаете, о чем я?
– Прекрасно понимаю, – пробормотал Булгаков, словно его уличили в незаконном поедании пирожков прямо с прилавка магазина.
– А еще, мальчики, избегайте вшей и щей, – продолжала поучать начинающих третья жена Толстого. – Это когда в тексте нагромождения слов «сущий», «имущий», «бегущий» и тут же «мечущийся», «плачущий», «рыдающий». Это щи. Или когда в одном предложении «пропавший», «видавший», «бежавший», «зарвавшийся», «заметавшийся». Это вши.
Мысль о вазе снова возникла в мозгу у Михаила Афанасьевича. Но тут прибежала нянька сообщить, что Митюнюшка плачет, и надменная римская матрона удалилась.
– Дмитрий у нас в Берлине родился, – с гордостью заявил Алексей Николаевич. – Семь месяцев ему. Опять-таки, откуда в Берлине хорошие кормилицы? Худосочные! Не то что тут у нас.
– И как вам удается так хорошо всюду устраиваться? – не выдержав, спросил Булгаков. – Граф, февральскую революцию приветствовали, октябрьскую прокляли и эмигрировали. Там, как я понимаю, хорошо жили. А теперь вернулись, и у вас снова все благоустроено и успешно.
– Для этого, батенька, нужен особый талант, – набив пузо, откинулся к спинке кресла и закурил трубочку хозяин дачи. – Уметь себя подать так, чтобы сильные мира сего почитали за счастье благодетельствовать вам. Неудачником быть легко, а иметь успех и расположение – трудная задача. Да еще уметь постоянно удерживаться на плаву.
Несмотря на его барственность, Булгаков чувствовал расположение Толстого и прощал ему некое «сверху вниз», но, когда, утешив Митюнюшку, вернулась царственная особа и вновь стала поучать, это сделалось невыносимо. И каковым же оказалось облегчение, когда в наступившей ночи Толстой вышел провожать пьяненьких, сытеньких молодых гостей и, оставшись с ними наедине, шел посредине, возложив лапы им на плечи:
– Что, если нам основать школу? Заграбастать у правительства какое-нибудь Архангельское, поселить там лучших писателей…
– И чтобы каждый отчитывался о проделанной работе, – съязвил Булгаков.
– Вы, Миша, sceptique et moqueur, как говорят французишки про нас, русских, – засмеялся Толстой. – Ну, давайте хотя бы просто поклянемся на луну! – воскликнул он, вознеся взор к роскошному звездному небу с белоснежной половинкой луны.
– Давайте! – возрадовался Катаев. – Только в чем?
– А просто поклянемся, и все, – дурачился пожиратель китов. – Готовы?
– Готовы!
– Клянемся!
– Клянемся! Клянемся!
– Ну, все, от плотины до станции сами уже дочапаете. И поторопитесь, дачный поезд через пять минут.
На другой день, опохмелившись, Булгаков перерыл свои тексты и нигде не нашел ни шляп, ни вшей, ни щей. Он перечитал все, что уже имелось написанным в «Белой гвардии». И тогда с вызовом написал в дневнике: «Среди моей хандры и тоски по прошлому иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я знаю».
Глава двенадцатаяЛенинград1939
Погодка в Питере – не наврал душа-человек Леонтьев! – и впрямь оказалась загляденье. Тепло, солнышко светит, благодать! Приехали в девять часов утра и с вокзала на такси – в Первый дом Петроградского совета, как после революции стала официально называться главная гостиница города, которую все непреклонно величали «Асторией». Номер шикарный, хоть и одноместный, а по площади – как вся их московская квартирка в Нащокинском. Ковры, кресла, столики, стулья, канапе, фикусы в кадках и даже пальмочка, а кровать – как баржа.
– На этом аэродроме наши самолеты расправят крылья! – подмигнул жене Булгаков. Но, глянув в зеркало, обнаружил там усталого больного человека, с виду никак не сорока восьми, а чуть ли не шестидесяти лет от роду, лоб прорезали глубокие морщины, кожа бледно-зеленая. И до сих пор его подташнивало. – А теперь завтракать и гулять, гулять! Сбросим с себя Москву, оденемся в град Петра!
В ресторане заказали яйца кокот:
– Нигде, кроме «Астории», их не умеют так бриллиантово готовить!
– И как в этом дворце проживания мог повеситься Есенин, я не понимаю, – сказала Елена Сергеевна.
– Ti sbagli signora, поэт имел неосторожность совершить это в соседнем здании, в «Англетере».
– Ах, ну да… Я их вечно путаю.
Он спросил газет, и газеты сообщили, что вчера польская армия, не успев отойти за Вислу, оказалась в полном окружении, и теперь ее существование – вопрос нескольких дней.
– Польска сгинела! – даже с некоторым сожалением заключил Михаил Афанасьевич. – Недолго играл марш Радецкого, пора исполнять полонез Огинского. Жаль как-то даже, хотя бы месяца два сражалась лучшая армия Европы, а то и двух недель не продержалась. Впрочем, шляхтичи всегда были такими: с виду боевиты, а в бою биты.
– Теперь тевтонцы выйдут прямо к нашим границам, – вздохнула Елена Сергеевна с тревогой – ее старшего сына недавно мобилизовали.
– Одна надежда на Молотова – Агитпропа, – постарался утешить ее муж. – Ну что, Люсенька-лапусенька, напшуд!
– Это что значит?
– Вперед по-польски.
– Нет уж, по-польски правильнее будет – драпаем!
Выйдя из гостиницы, полюбовались боевитым памятником Николаю Первому, почему его большевики не свергли, одному богу известно.
– Вот уж кто бил поляков, так уж бил, – кивнул на царя писатель.
– А что-то вы в своей пьесе про Пушкина ни словом о том не обмолвились, – ехидно уколола мужа Елена Сергеевна.
– Увы, если б я про него что хорошее вставил, пьесу бы и сейчас не разрешили.
– Хорошо, что хоть сейчас.
Пьесу о Пушкине Булгаков написал три года назад к грядущему столетию со дня гибели поэта. Все еще ожидая тщетно, когда Сталин позвонит и пригласит к себе, Булгаков решил в образе царя показать равнодушие власти к писателям, и Николай у него в пьесе никак не вмешивался в предстоящую дуэль Пушкина с Дантесом, произносил безжалостные слова: «Позорной жизни человек. Ничем и никогда не смоет перед потомками с себя сих пятен. Но время отомстит ему за эти стихи, за то, что талант обратил не на прославление, а на поругание национальной чести. И умрет он не по-христиански… Поступить с дуэлянтами по закону». Но и такая трактовка образа государя не помогла пьесе. Главкипятком зарезал ее на стадии заключенных договоров с несколькими театрами, от которых уже были получены авансы. Харьковский театр даже подал в суд, требуя возвращения авансированных денег, но проиграл Булгакову.
И лишь этим летом, когда должен был пойти «Батум», Главкипятком одумался и разрешил булгаковского «Пушкина»: «Широкой картины общественной жизни в пьесе нет. Автор хотел создать лирическую, камерную пьесу. Такой его замысел осуществлен неплохо. Заключение политредактора: Разрешить. Политредактор ГУРК Евстратов». Во МХАТе стали готовить постановку, но черепашьими шагами.