– Ух ты, «Дьяволиада»! – деланно испугалась она. – Рассказ?
– Повесть.
– Хорошая?
– Дурацкая, ни к черту не годная.
– Почему же напечатали?
– Дураки потому что.
– А зачем дарите?
– Потом на аукционе продадите задорого.
Со смехом ввалились в огромную квартиру знаменитого судебного статистика Тарновского. До революции он прославился книгами «Алкоголизм и преступность», «Влияние войн на движение преступности», занимал пост заведующего статистическим отделением Министерства юстиции, при большевиках остался при той же должности в Наркомюсте и снова процветал. Оказалось, он Букве приходится каким-то родственником, двоюродным дядей, что ли. У самого входа в квартиру она сказала:
– Только хватит меня называть Буквой! Обидно, между прочим. Даже имени моего не удосужились узнать, ухажер тот еще!
– А как вас зовут?
– Люба.
– А меня Миша.
– Да уж это-то я знаю.
Он идет по Кузнецкому мосту и читает, как священник отец Александр говорит Турбину, что уныние большой грех, хотя испытания еще будут, и очень большие испытания… Дальше вместе с ним роман читают московские переулки. В Камергерском Николка играет на гитаре и поет про сапоги фасонные… В Газетном ухаживают за обмороженным Мышлаевским… В Большом Кисловском прощаются с драпающим Тальбергом… В Крестовоздвиженском Шервинский, радуясь, что муж Елены сбежал вместе с немцами, поет эпиталаму и волочится за безмужней женой… В Большом Знаменском напившиеся гости Турбиных поют «Боже, царя храни»… На Волхонке все с тревогой говорят о Петлюре… На Пречистенке Шервинский объясняется в любви к Елене и целует ее в обе щеки…
Отрывок из письма М. А. Булгакова
Октябрь 1924
[Из открытых источников]
Погодите, как Зубовская? Это он забыл свернуть в свой Чистый переулок и дошагал до конца Пречистенки? Возвращается, а тем временем формируются подразделения для отпора Петлюре… Писатель сворачивает в Чистый, снег мокрыми хлопьями летит на страницы, но он, замедляя шаг, дочитывает: «В окнах было сине, а на дворе уже беловато, и вставал и расходился туман». Конец первой части. Две другие ждите в следующих номерах. Писатель ошарашен и огорчен, как бывает, когда тебе что-то долго расхваливают, а ты читаешь и думаешь: «Что они тут, болваны, нашли?!»
– Но нет, нет, – бормочет он. – Это всем известное авторское брюзжанье. Вещь написана гениально. Какая динамика, какие персонажи!
И он решительно направляется к Голубятне, чтобы вручить экземпляр Любаше. Они еще не муж и жена официально, он даже еще не развелся с Лаппой, но живут вполне уже как муж и жена.
Впервые побывав у Тарновских, Булгаков очаровал своим остроумием и самого Евгения Никитича, знаменитого юриста, и его дочь Надюшу. Домашние звали отца семейства Деем и даже Деюшкой, а Надю – Гадиком.
– Почему такое обидное прозвище?
– А, она к нему давно привыкла. Это из детства. Вечно таскала сладости и тайком их пожирала. Кто-то однажды сказал нечто библейское: «Гад Иссахар за углом ест сахар». С тех пор и повелось.
В первый же день знакомства Булгаков объявил:
– Уважаемые мои будущие родственники, хочу вас предуведомить, что буду мужем Любаши. Вы спросите, давно ли мы с ней знакомы? Недавно. Но в нашу жизнь вмешался рок. Сегодня я шел по улице и загадал: если сейчас мне повстречается Люба, быть нам мужем и женой. И представьте себе, она идет мне навстречу и улыбается.
– Вот еще! – фыркнула Любаша. – Не хочу я замуж. Я уже отреклась от старого мира, но еще не успела отряхнуть его прах с наших ног. К тому же и вы, Михаил Афанасьевич, пока еще замужем. Простите, женат.
– Брак – дело поправимое, – возразил Булгаков. – Именно так блаженный Сосипатр говорил мужчинам, желающим принять монашество, но обремененным узами брака.
Так началась долгая и шутливая история его ухаживания. Чуть ли не каждый день он являлся к Тарновским и завоевывал сердца родственников, смыкая кольцо блокады вокруг желанной крепости. Деюшка и Гадик уже души в нем не чаяли. Евгений Никитич тоже любил балагурить, был он образованнейший человек и к тому же полиглот, по-французски и по-немецки изъяснялся как на родном, знал также английский, итальянский, испанский и даже японский, на котором читал наизусть танки. Вот откуда Любашины «асагао тарарету».
Следом за холодной весной наступило жаркое лето, все любили сидеть во дворе дома под огромным дубом, пить чай из самовара и играть в сватовство майора.
– Гадик, – говорил майор, – вы только подумайте, что вас ожидает в случае благоприятного исхода. – Имелось в виду, что Надя уговорит Любу.
– Лисий салоп? – изображая строгую купеческую дочь, подыгрывала Надя.
– Ну, знаете ли, насчет салопа мы еще посмотрим, а вот ботинки с ушками вам обеспечены, будьте покойны.
– Маловато будет.
– Добавим галоши. А также медных новых пятаков и полтинников.
Вернувшись домой, он с жалостью смотрел на Тасю и думал, каково ей будет без него, нигде не работает, живут только на его деньги. А с другой стороны, она хотя бы встрепенется, пойдет работать, там встретит другого, не такого шалопая, а основательного и ответственного. Ей бы только пополнеть маленько.
– Таська, ты совсем ничего не жрешь. Я для кого покупаю?
– Бабам своим, поди, больше покупаешь.
– Ну каким бабам? Каким бабам? Клянусь, я тебе не изменяю.
И де-факто он не врал, Любашино ведро по-прежнему оставалось увито повиликой и сохло без воды. А вот де-юре с лета он уже основательно считался женихом Любови Евгеньевны Белозерской – так по имени, отчеству и фамилии звали его невесту. В доме Тарновских всегда радовались его появлению. Придя, он с ходу начинал что-то рассказывать:
– Ильф и Олеша приехали из Самары, там два трамвая ходят, на обоих обозначены конечные остановки. На первом: «Площадь Революции – Тюрьма», на втором: «Советская площадь – Тюрьма».
Тарновские любили поздние посиделки, и гость возвращался от них домой нередко далеко за полночь. Тася плакала, жаловалась на соседей:
– Пока ты там по своим бабам шляешься, они тут такое устроили!
Супружеские отношения у них уже давно иссякли – она не хотела, а он и не приставал к ней, больно надо. Аж с прошлого года ни разу. Отбыв время у погасшего домашнего очага, а затем – в опостылевшем «Гудке», он радостно бежал к Тарновским:
– Ну что, Гадик, каковы успехи нашего сватовства?
– Купецеска доцка покамесь ишшо думать изволят, – отвечало доверенное лицо.
– Думать? – Сватающийся майор шел к роялю, открывал крышку, ласкал клавиши и задумчиво, протяжно пел на манер очень русской песни:
Думала, думала, думала, думала,
Думала, думала, думала я-а-а-а…
А как подумала, чем же я думала –
Лучше б не думала, думала я!
– Хамство какое! – давясь от смеха, возмущалась майорова невеста. – Казарменный юмор.
Михаил Афанасьевич всегда внимательнейшим образом следил за перипетиями международной политики и мог часами беседовать с Евгением Никитичем о всяких там Пуанкаре, Макдональдах, Пилсудских, о том, какова на сегодня вероятность новой войны и не пора ли нам самим разгромить Польшу, пока она первой не поперла на нас. После тринадцатого съезда партии, взявшего курс на ликвидацию нэпа, Булгаков со свежим анекдотом:
– Жирную нэпманшу шнурует горничная, та ей: «Что ты душишь меня, съезд партии нас пока только ограничил».
Михаил Афанасьевич очень волновался по поводу своей опухоли за правым ухом и был несказанно рад, когда профессор Мартынов не подтвердил ее злокачественность. Стало быть, поживем еще! Кто ни разу не становился на грани между злокачкой и доброкачкой, тот не поймет.
Любовь Евгеньевна Белозерская-Булгакова
1920-е
[МБ КП. ОФ-113]
– Представляете? Еду в трамвае, и вдруг входит целый отряд юношей и девушек в костюмах Адама и Евы с повязками через плечо: «Долой стыд!» Пассажиры в негодовании, трамвай остановили, милиционер всех выгнал, но какой-то старичок на полном серьезе им вслед крикнул: «А зимой-то как?»
– А девушки-то хорошенькие? – с подковыркой спросила майорова невеста. – Не подобрали себе вместо меня какую-нибудь Еву?
– Не разглядывал. Дым возмущения заслонил зрение.
Тарновским он читал вслух «Белую гвардию», которую уже вовсю дописывал. И, дописав, прочитал им окончание. Слушатели выражали восторг.
– И это только первая книга трилогии?
– Первая. Во второй герои будут сражаться в Добровольческой армии. В третьей – Кавказ, бегство через Батум в эмиграцию.
– Тут вам Любаша многое расскажет, хлебнула горюшка в Константинополе.
– Ну, это уж когда будет моей женою.
Лето шло к своему зениту, кончались игры и шутки. Любовь Евгеньевна жила в одной комнате с Гадиком, а в июле возвращался из длительной командировки Надюшин муж, у Тарновских Любе жить уже негде, искала другое жилье. Однажды к Гадику пришла ее давнишняя знакомая, тоже Надя, и предложила временно пожить в комнате своего уехавшего брата. Так в середине июля Белозерская ненадолго поселилась в одном из арбатских переулков. Тогда же между ней и Булгаковым произошел уже нешуточный разговор.
Они сидели на скамейке у Патриарших прудов, и, глядя на закат, он подробно и трогательно, без ноток ерничества, рассказывал ей свою жизнь, как счастливое детство разбилось о смерть отца, как бесшабашная юность разбилась об ампутационный ад прифронтовых госпиталей, как он чудом выбрался из морфинистского болота:
– И должен сразу тебя предупредить, последствия морфинизма и через много лет могут ужасающе сказываться на потомстве.
– Да и ладно, я и не хочу детей, – простодушно ответила она, тем самым уже подтверждая свое скорое согласие. – Если честно, не очень-то их и люблю.
Он рассказывал об ужасах петлюровщины, о белом и красном терроре, о том, как его контузило в Чечне и как он едва не сдох от тифа, а потом сходил с ума от отчаяния, пытаясь тщетно уплыть за границу. И как страшно они с женой голодали в первые московские месяцы.