о в журнал “Звезда” с собственным предисловием».
– Забавно, – рассмеялся корреспондент.
– А сейчас этот Толстой даже не позвонит, не узнает, как у Мишутки здоровье, – с укором произнесла Елена Сергеевна.
– Да и ладно, – махнул рукой Михаил Афанасьевич. – Он хороший человек. Ну, забыл просто. Да и работает много. А помнится, я у него однажды миллиард занял. Ты представляешь, Сережа, – обратился он к пасынку. – Тогда можно было миллиард взять в долг. Такие у нас в Стране Советов денежки были. Только немецкая марка утешала, она вообще шла по курсу один доллар – шестьдесят девять миллиардов марок! А у нас всего два с половиной миллиона. Бумажка в пятнадцать тысяч рублей была самая мелкая, как сейчас копейка.
– Значит, нынешний рубль был как полтора миллиона? – мигом подсчитал Сережа.
– Точно не помню, но где-то так. Надо у женщин спрашивать. Сколько на наши деньги тогдашний миллиард, божественная Елена?
– Трудно подсчитать, – откликнулась жена. – Но твои подсчеты явно неверные. Десяток яиц стоил двести миллионов, фунт белого хлеба – шестьдесят миллионов, французская булка где-то двадцать. Так что Толстой одолжил тебе тогда пять десятков яиц.
– Но и то спасибо, – продолжил Михаил Афанасьевич. – Деньги у него роились. Кстати, не он сам предложил мне одолжить, а жена Наташа настояла. Крандиевская. Красавица, глаза огромные, лицо благородное… Вот что скажу я вам, дорогие мои лечебные пиявочки, ведь писатель пишет тоже для того, чтобы подольше пожить. Умру, но после меня будут жить книги, а в них я. И надо писать так, чтобы эта моя жизнь в книгах продолжалась как можно дольше. Вот Аристофановы комедии до сих пор смешные, а Плавтовы уже не так. Хотя Аристофан гораздо раньше умер. Продлить себя во времени, размазать на долгое расстояние. Пусть даже под конец красочка уже отшелушилась и еле-еле видна. Но даже Плавт еще читаем и радуется на том свете. Как все это сложно и странно… Устал я, голова опять начинает болеть. Дай мне, Королевушка, порошочек.
Глава тридцать седьмаяКому – эпилог, а кому – пролог1931–1932
Генеральному секретарю ЦК ВКП(б)
Иосифу Виссарионовичу Сталину
Многоуважаемый Иосиф Виссарионович!
«Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для проведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает; перо писателя нечувствительно переходит в сатиру. Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование и что именно для службы моей отчизне я должен буду воспитаться где-то вдали от нее. Я знал только то, что еду вовсе не затем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорей, чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от нее». Н. Гоголь.
Я горячо прошу Вас ходатайствовать за меня перед Правительством СССР о направлении меня в заграничный отпуск на время с 1 июля по 1 октября 1931 года. Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их выполнить. С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой нейрастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких. Причина болезни моей мне отчетливо известна: на широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе.
Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать. Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие.
Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит, был не настоящий. А если настоящий замолчал – погибнет. Причина моей болезни – многолетняя затравленность, а затем молчание. За последний год я сделал следующее: несмотря на очень большие трудности, превратил поэму Н. Гоголя «Мертвые души» в пьесу; работал в качестве режиссера МХТ на репетициях этой пьесы; работал в качестве актера, играя за заболевших актеров в этих же репетициях; был назначен в МХТ режиссером во все кампании и революционные празднества этого года; служил в ТРАМе Московском, переключаясь с дневной работы МХАТовской на вечернюю ТРАМовскую; ушел из ТРАМа 15.III.31 года, когда почувствовал, что мозг отказывается служить и что пользы ТРАМу не приношу; взялся за постановку в театре Санпросвета (и закончу ее к июлю).
А по ночам стал писать. Но надорвался. Я переутомлен. Сейчас все впечатления мои однообразны, замыслы повиты черным, я отравлен тоской и привычной иронией. В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали и внушили мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку, и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так – мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишен возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключенного.
Как воспою мою страну – СССР?
Перед тем, как писать Вам, я взвесил все. Мне нужно видеть свет и, увидев его, вернуться. Ключ в этом. Сообщаю Вам, Иосиф Виссарионович, что я очень серьезно предупрежден большими деятелями искусства, ездившими за границу, о том, что там мне оставаться невозможно. Меня предупредили о том, что в случае, если Правительство откроет мне дверь, я должен быть сугубо осторожен, чтобы как-нибудь нечаянно не захлопнуть за собой эту дверь и не отрезать путь назад, не получить бы беды похуже запрещения моих пьес.
По общему мнению всех, кто серьезно интересовался моей работой, я невозможен ни на какой другой земле, кроме своей – СССР, потому что 11 лет черпал из нее. К таким предупреждениям я чуток, а самое веское из них было от моей побывавшей за границей жены, заявившей мне, когда я просился в изгнание, что она за рубежом не желает оставаться и что я погибну там от тоски менее чем в год. (Сам я никогда в жизни не был за границей. Сведение о том, что я был за границей, помещенное в Большой Советской Энциклопедии, – неверно.)
«Такой Булгаков не нужен советскому театру», – написал нравоучительно один из критиков, когда меня запретили. Не знаю, нужен ли я советскому театру, но мне советский театр нужен, как воздух.
Прошу Правительство СССР отпустить меня до осени и разрешить моей жене Любови Евгениевне Булгаковой сопровождать меня. О последнем прошу потому, что серьезно болен. Меня нужно сопровождать близкому человеку. Я страдаю припадками страха в одиночестве.
Если нужны какие-нибудь дополнительные объяснения к этому письму, я их дам тому лицу, к которому меня вызовут. Но, заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: «Может быть, вам действительно нужно ехать за границу…»
Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссером в театрах СССР.
М. Булгаков. 30 мая 1931 года.
Да, читатель, целый год наш Михаил Афанасьевич ждал повторного звонка от Сталина, но так и не дождался. И теперь, написав новое пространное письмо, опять принялся ждать.
Ему исполнилось сорок лет, но он по-прежнему оставался веселым, душой всякой компании, не утратил остроумия, и лишь грустная нотка легла в его взгляде, как у человека, потерявшего нечто главное в своей жизни.
С женой они жили вроде бы так, как раньше, да не так.
– Иногда мне кажется, что не только ты, но и Бутон изменял мне, – сказала однажды Любовь Евгеньевна. – И кошки. И портьеры на окнах. И твой письменный стол.
Но в основном она старалась держаться так, будто никаких измен не было и в помине. С того рокового дня, когда Шиловский приходил застрелить Булгакова, минуло три месяца. Михаил Афанасьевич продолжал ходить на репетиции своего «Мольера» к Станиславскому на дом. Тот вырабатывал в каждом актере характер его персонажа, выращивал его, как помидор в оранжерее, а заодно и пьесу стал переделывать, причем по тому же пути, что и Немирович-Данченко. Сначала убрал Рим, там ведь, знаете ли, Муссолини агрессивно настроен против СССР, скажут: намек; потом и Гоголя заменил на просто Чтеца; и так далее, и так далее. Репетиции репетициями, а разговоров о сроках постановки что-то не слыхать.
В начале июня на него снова вышел ленинградский Красный театр, в Москву приехала заведующая литчастью Шереметьева:
– Нужна взрывная пьеса. Надвигается новая мировая война. Буржуазный мир не хочет смириться с существованием СССР. Смысл прост, как мыло: СССР обязательно победит.
– Допустим, гениальный советский ученый изобретает аппарат, испускающий лучи, которые делают советских людей неуязвимыми, – с ходу предложил Булгаков.
– Годится, – ответила Шереметьева. – Только надо подчеркнуть, что этот ученый взращен идеями Ленина, воспитан в духе советской идеологии и не смог бы ничего создать, если бы не личная опека со стороны Сталина.
– По рукам! – будь что будет, согласился Михаил Афанасьевич, заключил договор, получил хороший аванс, и часть его в течение июня профукивал в ресторане у Бороды, к тому же Вахтанговский московский театр тоже заключил договор на ту же пьесу и тоже с авансом.