Должна быть безукоризненная Ида Леонтьевна.
Фарфоровая, узкофигурная, с отогнутыми ушными розетками, прорвавшими серебряный бубикопф — и вряд ли черпать необработанные, варварские шумы: вы не услышаны, голубчик… кто ж виновен в таком глухом вашем голосе? Или заслушаны лишь своей совестью, когда не спит. Сестра двух милых-милых сестер, в каждое лето поджидающих ее — на даче где-то возле Звенигорода, вовлечены в бытие — началами прошлого века и семейством академического профессора, распаленного странствователя, хитроумного путешествователя, но сторонника — верхних ярусов и райков, так что не бороздил — слежавшееся, а карабкался, затаскивался, взмывал и возвышался, и на хорах, в парадизе, одевшись в кудри облаков, потчевал своим обществом — натурщиков: каменных куропаток и краснокрылого стенолаза, или тени снежных барсов, кондоров и ризы льда.
Инициированные им дочери, горные принцессы, тоже выгнали свою юность — на коченеющие пики, на одичалые от неотчетливости лестницы в небеса, а когда, наконец, все спикировали в разграфленные и расчисленные долы, то воссели кто где — за книгу о наскакивающем на скалы, и посекли жизнь чудного профессора — на собственные главы, экспликации, изложения, сочинения, на равнины страниц и ручьи букв и обменивались ими по почте… и нет прощения — усмотревшему сходство с мошенниками, порезавшими великий холст на фрагменты, что не столько бессвязны, сколько — дороже.
Сестра Ида Леонтьевна, тоже профессор, оказалась в малых архитектурных расчетах, в переулке, носящем престранную фамилию, но в комнате Иды Леонтьевны, несомненно, продолжались альпийский воздух и горы: тучник-рояль, больше склонявшийся к братству — с фанерным аэропланом и с тучей ворон, и письменный стол, но этот, включив ресурсы — левый и правый гребни ящиков, катил свой очерк — к катамарану, забытому в зените осевшим потопом, и на капитанском плато лидировали бестрепетные головы благородных ученых — Бекетова и Бутлерова, точнее — во рвах меж стопами книг, и две венценосных головы папы — молодая и застарелая, а носы корабля скрашивали кружевные фигуры апологеток: мама и сестры в зернистой сепии вуалей или в паутинке умбры. У западной стены вела комариную песнь горка — с хрупким, прозрачным, чайным, у восточной белел круглый увал — в оцеплении стульев в плечистых синих бурках, готовых взбрызгивать папино рождение, а на отвесные склоны прочих стен восходила библиотека, подхватываясь по плитам томов, путеводителей, справочников и горным озерам атласов, но в куполах библиотечных наверняка водились птичьи гнезда, и целые почтовые голубятни и другие вестовые…
Захлебывающийся эпистолярий: сестры-ореады на перепончатом ветру страниц чуть простудилихарактер и организовывали диверсии — вбросы, приписки, вставные новеллы и иные вложения в чужой текст, и вдохновенно вспоминали еще какой-нибудь старинный мятеж снега на жерди восхождения, или пожарные рукава заката, кровавившие перевал, корили сестру, облущившую своим беспамятством экспедицию, и не желали сократить с дорог из-под фаворита — ни фиалки, ни пассажа на протершуюся подпругу, ни глубиномера, возмущались то чьей-то сухостью стиля — ах, мы за бережливость и хозрасчет? — то густой тропой вместо змеиной, то выплеском ландшафта — за указатель места. Каждая, вероятно, считала, что пора уже отозвать процесс в свои руки. Дорогая проштрафившаяся Идочка, сегодня, когда я шла через двор, собираясь поехать в музей минералогии, я застала утренник с докторальной дамой, выгуливавшей тростевого старца, полупарализованного, и от немощи и дряхлости он не мог держать хорошую речь, зато активно мычал, шкворчал, пузырился и объяснялся на крючках пальцев с бойким участием тростей, открывая свои высказывания — неисчислимым интерпретациям. Его предводительница загибала почтительность: — Значит, завтра тебе необходимо на службу к пяти утра? — на что подопечный, больше напоминавший беднягу тростевую куклу, уверенно кивал, и токовал и гундосил. — Без тебя ведь они не справятся! — снисходительно приговаривала дама. При этих словах мученик в седом лишайнике впадал в ярость. Не хочу тебя огорчить, Идочка, но в прописанной тобой четырнадцатой главе — «Моя жизнь в горах» (твоя — или все же папина?), увы, несмотря на безликость идиостиля — читай безвидность (не увлекает и не ведет), кое-кто опасно приближается — к этому старому идиоту! Наш папочка — или тот, кто это намарал… или тот, кто это читает. А откуда у тебя, Катюша, архистранное отступление — о случайном молодом человеке, однажды примчавшем папе в горы документы на подпись, эта повесть заправской чертовки, разрушающей ткань повествования? Боюсь и предполагать… Друг мой Нюточка, с сожалением должна открыть тебе глаза. Так-то ты выписала папино лицо: исчерна-зеленые круглые линзы, орлиный нос (какое неприличное клише, неужели ты пожалела время, чтоб отрыть для папочкиного носа эпитет хотя бы — третьей свежести?!) и седая бородка — не то эспаньолка, не то испанка… а вот этим фасоном ты попала — в апорт! Не вылитое ли это лицо Вельзевула!? (Надеюсь, ты ничего не подписывала с этим лицом?) Ведь в действительности последний В. обычно принимал обличье папиных коллег (о чем тебе прекрасно известно) и вооружал их разительным даром убеждения. Кажется, кое-кто из нас — нерушимый бытописатель, и что наиболее огорчает — это самая сильная его сторона, но разве мы не должны отбирать события по их возвышенности? Как жаль, что с возрастом из тебя совершенно выветрилось чувство гор, чувство восхождения, чувство высоты! Возможно, вместо того, чтоб писать, тебе надлежало бы вышивать папин портрет? По крайней мере, так поступила моя нижняя соседка — всего за полгода вышила бисером портрет генерального секретаря коммунистической партии… et cetera, так что на книгу о штурмователе гор у них ушло много лет…
Надписывая Иде Леонтьевне конверт, Катюша неизменно удивлялась — нелепой фамилии переулка, снятой то ли с башибузука-большевика, то ли с головореза-стахановца или с головореза-селекционера, и, спохватившись о заклеенном письме, Катюша каждый раз прямо на конверте надписывала над переулком: кто такой? Но Ида Леонтьевна то ли забывала ответить, то ли писала обратное письмо, уже потеряв конверт-вопросник, возмущенная Катюша, так и не обретя ясности, далее помечала — против фамилии переулка на конверте: какой-то бандит! И, судя по тому, что с Катюшей ничего не случилось, фамилия, бесспорно, не значилась — в старых партийцах.
Но когда приходила ночь и остужала проповедь органической химии и снимала дозор на такой-то полосе жития профессора, Ида Леонтьевна пересаживалась с письменного катамарана — на «Фарман» воздухов или за набранный в черных воронах рояль, несущих пищу — всем застрявшим в пустыне тьмы. Потому что пролетали сквозь уложения камня и песка, и преодолевали засеки меж явью и сном — и свободно впархивали во все виденья, и в грезы, и в кошмары… И как жаль, что сама Ида Леонтьевна не слышала, как виртуозно исполняла ночного Бетховена, в солидарность с коим несдержанным взяла тишайшие уши, и как бурно прокатывала по всей гряде Листа и врезанную на постоянное хранение романтическую ностальгию Шопена, и не подозревала, что и вся коммунальная квартира, впрочем, и нижняя, и верхняя просыпались и слушали на перевале между сном и утром — кончерто гроссо, если не по составу выдающихся пианистов, выдернутых из той и этой ночи, так большой концерт — по числу слушателей…
Не путать — с машиной, что напялила себе на темя громкоговоритель и развозит по городу советы и наставления… и оштрафовать бы — всех, кто водится со скверным сравнением.
Уточнение. Кое-кто в ученых кавалерах не то чтобы был полный Гусь, а тот еще, коим безоглядно прикидывался, развязно представлялся. Но, как и бывает со стопроцентной правдой, она нашла пути, чтобы обнажиться.
Как-то в начала мая, неофициально зовущиеся «В трех пустяках от крушения», вступила приезжая с королевской статью, в белокурых локонах, пляшущих вдоль шляпки-клош, в элегантном пыльнике, обогнавшем пыль, а руку королевствующей правды прихватил картонный, почти игрушечный саквояжик с побитыми коленками или расцарапанными углами. Но поскольку приезжей было сорок, наблюдатели сочли правду — устаревшей. Залетная гостья из королевства подлинников встала, как лист пред травой, под тысячей студенческих окон странноприимного стекла и, не гадая, за каким отточием глаз притаился тот любезный, кто ей нужен, глубоко вздохнула и пронзительно выкрикнула: «Густав!»
Никто не знал, кого окликает правдивая престарелая фрау или, может быть, прелестная старая пани, но всех потрясло ее жестокое бесстрашие: все же лучше было шуметь — чем-то более реалистичным, громыхнуть — разгулявшимся, что, по мысли недоучек-окон, пришлось бы по нраву абсолютно всем, звучно огласить — многоликое в сем подворье имя, чем эти признательные показания… чем название похоронного магазина — «Венки и букеты не для всех»… Но вдруг, как ни странно, где-то в верхах разверзлась завеса — и обнаружился такой же отчаянный поясной кавалер-студент, кто радостно крикнул: «Мама, привет!» — и он был Гусь Потоцкий.
Он вообще пользовал изрядную глотку и рекомендовал друзьям непременно развивать в себе на случай — горлана агитатора, можно толкнуть несколько небезынтересных идей, или главаря и патрона. Что скреплял — личным почином, в частности, когда кавалеры и сотоварищи-барышни ежедневно срывались — к наукам, в паломничество к сокровищам просвещения, и дорога была соответственно нескончаема и брала рысь едва от порога сна. Не желая отстаивать трамвайное время вхолостую, но стажироваться в голосоведении и в ораторском мастерстве, да не раскрошатся, или чтобы взбодриться и всегда быть в тонусе, кое-кто Костя Новичок и Гусь Потоцкий упражняли то напутственное слово к младому племени, то схватки с врагом, пробовали диспуты и пропаганду, поучения и профилактику — и ловко перекрикивали брань железных колес с рельсами, а в надежде быть понятными гоняли почерпнутый здесь же, в транспорте, слог. Например, как-то барышня-студентка вошла в дальнюю трамвайную дверь, возможно, ей хотелось одиночества в толпе или повторить слушателям небес — все, что знает к