За мной следят дым и песок — страница 50 из 51

Кто-то в Зазеркалье упорствует в неоригинальности — читает вопреки часовому кругу, и впереди выдвинут — ограничитель скорости или накала: балкон в облезлой горжетке снега.

Но, в конце концов, где еще длиннее весна — как не во взорах тех, кто видел ее хоть однажды?

***

Могучий комбайн, ведущий жатву — в человечьих широтах, стригущий с неистощимых — не золото и не серебро их дел, но — грандиозный мусор, а кто сказал, что эта шкала слабее? — пожирающий и подлизывающий всякий след надставлял железные клешни — паучьим захватом и скрежетом, и снимал со стойбища — контейнеры деликатесные или размазанные, свои раковины с устрицей, кокосы, свой плацкартный чай в вечном подстаканнике, и опрокидывал над собой — или на себя — и высасывал.

Два возницы, обожженные в прислужников, прыгали с транспортера или с лафета и состязались — в разных разрядах. Первый, предприимчив, хлопотлив и угодлив, распахивал на бедре пышнозадой колесницы — еще одну пасть, львиную или змеиную, и швырял коробки, мешки, перебитые кости стульев и еще чей-то остеопороз — в урчащую, окрасом в пламя, которое уже не догнать и лучше вслед не смотреть — не сжигать веки. Второй обожженный выставлял работам — спину, а лицо, сверстанное багровым кетгутом — из хлопьев и подсиненное фонариками, и око, не видящее и не видное в черном ободе, обращал — к младшим братьям, к барражирующим над двором мелким браткам — в пэтэушном сине-сером и таком же бело-коричневом, и щедро делился с родными, вытрясал из кармана — брашно неприконченная буханка и ласково и неспешно рвал — в черные конфетки, и орбита моросящей руки была широка, а наследующая — еще шире.

Две первосортных соседских души, проходящие — в храмовом теле, в маковках, вьюшках, и в гроздьях серег — тополиных и березовых, и ольховых, в каменьях ягод, в грибах и колокольчиках на серебряной росе, или убранные дынями и шкурами жертвенных животных, но угнобившие храм свой — до ползущей крыши, до проросшей латуком одинокой стены, мимоходом освящали сродство кормящего с сине-серыми и бело-коричневыми окормляемыми, монастырскими или детдомовскими — по цвету и шевелюре, не разделенной на борозды, и тоже сыпали угощеньице — сострадание:

— Это кто ж тебя, голубь, так приукрасил?

Разбрасывающий шоколадки пускал кичливое — из-под сшитой кроличьими или голубиными жилами губы:

— Да уж мир-то не без сердечных людей.

Две первосортных души торопились — обноситься до верблюжьего волоса и оставшиеся вопросы увлекали с собой:

— Вам, случайно, не нужны кетовые головы?

— А у вас, значит, есть кетовые головы? Две — или пять? Или куры не клюют? Интересно, откуда?

— Что же мне, шиковать на пособие для нищих, на милостыню по прозванию — пенсия? А поскольку приличной работы в нашем возрасте не дают, обмываю посуды в столовой напротив. Кое-что, конечно, бью. Зато им в понедельник везут кету — на гильотину, полный помойный бак головы! Я только и спрашиваю — и у знакомых, и у кого попало, не принести ли?

— А севрюжьи?

— Нас любит кета. Чудесные крутолобые головы, так не будьте растяпой и сварите головастый волшебный горшок с супом!

— Рассказать вам вечернюю сказку о рыбьей голове? Вообразите старуху ста лет без месяца — и тащится на сумасшедшем каблуке-шпильке, на отмычке, на финском пере! И, естественно, бухается! Завалилась в пыль, вскрыла беззвучный рот, хлопает линяющими глазами, а подняться — ноль! Но подать руку столетней вертихвостке с рыбьей головой никто, естественно, не спешит…

— А как ваше излюбленное здоровье?

— То же, что и вчера. И адрес тот же, и лет мне столько же, как позапрошлым летом.

Прожорливая родня, сине-серая и бело-коричневая, налетала на лакомства и наотмашь била вокруг крылом и клювом.

О, если эта колесница уборочная, жнущая и подгладывающая, повторяется — каждый день, повторяя — и обожженных больших и малых братцев, и стигматы — иногда на всех сразу, и врывающуюся в финале в птичьи клубы — черно-желтую собаку, исторгающую обычно — безутешный рев осла, и мое вхождение — во взмывающее дреколье крыл и клювов, отчего мне никак не удастся — войти в тот кадр Хичкока, где есть восхитительный Кэри Грант?

***

Так прозрачны дороги осени — наконец-то рассеялись все привидения, хотя более плотное тоже, кажется, постепенно рассасывается?

Вдруг смущают — противоестественные тишина и недвижность пейзажа, не сумевшего поймать в паруса — ветер, или вставшего, как часы — в момент преступления… как утварь, принадлежавшая кому-то — в миг открытия нового закона природы и отныне решившая пребыть таковой музейной — не стареющей. И не шелохнутся — ни бронзулетка, ни линия, ни название улицы, и каждый лист благоговейно поддерживает — собственный осколок солнца.

Но, возможно, все — из фарфора, из кости, из камня? Из памяти?

Эта карлица-дорога — не случившаяся самоубийца — выбросилась из окна — из всех окон сразу — и раскроила зеленым детям головы и переломала им ветки, но не брошена жизнью, и все вывихи и трещины — зафиксированы врачами.

Кто-то шел мне навстречу — и нес за спиной нечто невероятное, столь слепящее, что сам превратился в силуэт — в фигуру великого согбения. И ползущая перед ним скорбящая тень уже коснулась моих ног.

НЕКТО YY

(Попытка воскресить прошедший текст)

Отмеченный у бровки караульный

слоняющихся где попало улиц,

он царски разделил со мной их убыль,

налеты крыл из селей и расселин

и градский вид, непрочен и просеян —

в провинцию, слепой нечистовик,

и не представлен был к моей любви.

Но в некий день на зыбких арьергардах,

когда нисходит в переправы август,

снимая с трав серебряный галун

и завещая всем счастливый случай —

и что-нибудь венчальное на луг,

соединялись горы и паденье,

вечерние пиры и наважденья,

И.М. — и я. Скатав уста голубкой,

задав перерожденной — поцелуй,

внеся дары волхвов, звезду и оду

и отряся ботинки-«Скороходы»,

мы приступали к званому столу.

В сюжете возжигались откровенья

и козыри земного захолустья:

и фрукт его, и злак, и шли кувертом

адепты чешуи на букле лука,

ступени отлетавшегося зверя,

и трепетныя лани — холодец,

и твари прочих поварских чудес,

позванивая ножкой или хордой…

О, если бы и мне забыть в прихожей

среди чужих портфелей и одежд

не мантию, но мантику надежд.

Светлейший князь гостиной и столовой,

очкарик, скептик, золотоголовый,

и замыслом, и штатом — искуситель,

он с аппетитом правил пиром сидя,

сдавая галс и скручивая штопор,

и выпуская птиц в хреновый соус…

Обжора-гость, предмет моих восторгов,

он озарял излучину застолья,

как тетенька Фортуна — колесо.

(Как между льва и лисами Самсон.)

(Как кровник на летучке летних солнц.)

Мне выпала блестящая возможность

однажды в год с усердьем упражняться

в единственно возвышенном занятье:

поверх тарелок с грудами костей

или гостей выцеживать глазами

его принос — неполному Рабле,

дымиться с Кошкин дом и, подрезая

пределы в принимающем семействе

и ставки едоков на Ганимеда,

взять в розу сквозняков — его усмешку

и барскую посадку на седле,

и голос, что у отрока, высокий,

превозносящий на помост комедий —

учености плоды или красотку…

Безропотно смотреть ему в очки

или, развесив уши, как сачки,

отверженно ловить в пустой породе

витиеватых тостов и реприз

не рыбу, что положена на ритм

ножей и вил, но реплики героя

(ножей и вил, но максимы героя,

вытягивая шею из гонимых —

к язвительным речам протагониста)

и повторять, как Музы лучший дар,

катать во рту, перебирать губами…

и прошептать: светлейшие гурманы,

я чувствую, один из нас предаст

сказавшего — распутнице бумаге

(возможно — пишмашинке «Ямб и К°»,

исправно бьющей дробью в молоко,

а цвет щеки отнежил барабанщик

от этой же рубаки-краснобайки) —

и новый очиненный пикой спич,

и столь же левый отнаучный спирт…

Но, кажется, настил уже неплотен,

и пир стоит в воздушной позолоте

и подъедает фауну и флору,

а длинный свет, ссыпаясь со стропил,

уже вовсю зализывает пир.

(Вот женихи: ученый муж и книжник,

и гражданин, и с ними под полою

отъятый у науки добрый спирт.

И осень по прозванью Пенелопа

примерно вышивает пышный пир,

чтоб ночью, завернув в оппортунистки,

цинично распустить его до нитки.)

Здесь имена минутам — Страх и Яма

и, кажется, Прощание С Друзьями…

И, подавившись пятикостным ямбом,

рыданьями или иным трофеем,

рвануться прочь… на ветер, за Орфеем,

на выселки, возможно, на Киферу,

и высечь море искры из буфета.

Читатель книги, помнится, ручался,

что есть на свете повесть лишь одна —

печальней той, и всех других печальней:

она в него до колик влюблена,

а он ее — увы! — не замечает

ни завтра, ни вчера, ни где-нибудь…

Как А и Б, что сели на трубу,

освобождая И от интереса,