И глаза ее тоже вспыхнули и будто осветили сумрачным светом женщину — тонкую, гибкую, в кожаных лаптиках. Казалось, вспыхнули медные украшения-колты на висках, заискрились в них голубые камешки.
— А что мне твой суд, княже? — сказала и она. — Я добрая христианка и в церковь хожу каждую неделю, и в хате нашей висит образ старый — целый урожай льна отдали за него! Однако я выплакала себе глаза, княже, и, ежели бы не боялась сгубить свою душу и гореть в аду, я бы отравила поганым грибом этого человека или сама бросилась бы в Полоту.
Я ли не жалела его? Я ли не хозяйка в доме? Или полотно мое хуже, чем у всех в городе?
За что же блудницей меня хает? За что руки мне выкручивает по ночам и тела живого не оставляет? Пусть бы ушел от меня и спасал свою душу в схиме, а? Детей бы сама растила и подать платила как за живого хозяина. Все равно его нет у меня. Все бегает в монастырь да книги божественные читает. Однако, видно, не спасают они от нечистика.
Обнимет меня — а потом грех замаливает и иначе как блудницей не зовет. За то блудница, что тянет его ко мне и ничего с собой не поделает. И обвиняет, что не даю ему воли, что свет без меня не мил.
Так убей нас за это, княже, убей и освободи тем.
А иначе — что мне твой суд?
…Долго думал князь, а потом приказал, чтобы епископ, против всех правил, разлучил их перед богом и заключил мужчину в монастырь — навечно.
— Не мучить муж и жена должны друг друга, а вместе жить, и нести утешение другим, и крепко держать крест свой…
Недоволен был епископ, а люди полоцкие похвалили решение Брачислава. И объявили женщину будто бы вдовой, только не разрешили ей во второй раз выходить замуж.
Не один вздохнул, когда ушла она, — легко, пружинисто, как росомаха.
А мужчина пал ниц, благодаря князя, и вдруг захлебнулся смехом-плачем, и слезы текли по его худым щекам…
И, вспомнив об этом Алекса понемногу успокоился. Великая это тайна, непостижимая — так говорилось в Библии. Вот и он сейчас мучается, думает — но ответа нет и не будет. Значит, нужно жить, жить, несмотря ни на что.
…Он трудился с наслаждением, со старанием, чтобы в тяжелой работе забыть обо всем, что мучило и не давало покоя. Снова обмазал глиной и укрепил камнями стены дома, издалека приволок охапку корней можжевельника и отшлифовал толстые наросты, чтобы получились крепкие поручни на террасе, переложил тростниковую крышу — холодные зимние ветры не будут продувать жилище, — огородил двор. Камней вокруг было много, а с деревом трудновато, сучья приходилось искать в горах, тягать тяжелые охапки. Очень помогал осел, — привычный к крутым тропинкам, он терпеливо топал по скользким от холодного утреннего тумана камням, и Алекса только удивлялся, как может животное, такое невеликое в сравнении с огромной ношей, нагруженной на спину, спокойно ступать на камень, который, так и кажется, вот-вот опрокинется в бездну и потянет за собой? Как чувствовал, можно ли ступить на тот или иной валун?
Шли годы. Нармурад, большей частью молчаливый, оживлялся, когда говорил Алексе о том, что открывал сам, что находил в окружающем. Не переставал он радоваться и удивляться миру. Однажды, когда парень окучивал около стены виноградную лозу, старик взволнованно позвал его:
— Иди сюда!
И едва тот подошел, ладонью вытирая пот со лба, показал на землю:
— Видишь?
Алекса не увидел ничего, но, зная, что лекарь никогда не станет говорить о мелочах, наклонился над тем местом, куда указывал палец. Но ничего, кроме двух муравьев, которые суетились на глиняной дорожке, не увидел.
— Муравьи?
— Ты думаешь, что они дерутся? А приглядись!
Действительно, было похоже, что эти два рыжих, крупных муравья сражаются друг с другом: один из них навалился на второго, а тот отчаянно оборонялся.
— Он отгрызает ему ногу! — Нармурад показал на верхнего, совсем красного муравья. — Вот сейчас все кончится.
И правда, через несколько мгновений верхний муравей отвалился от того, который лежал, слабо шевелясь; выждал, а потом торопливо пополз по муравьиной тропке, ведущей в глубь сада. Второй, без ноги, тоже собрался ползти, но Нармурад ловко схватил его заскорузлыми сухими пальцами.
— Принеси увеличительное стекло!
Заинтересованный Алекса мигом побежал в дом, быстро нашел стекло, передал старику. Тот посмотрел на муравья, которого держал в руке, и торжественно передал кругляшок парню.
— Вот тебе и операция! Нога была сломана, а теперь быстро отрастет. Иначе бы волочилась, мешая идти, и, возможно, он быстро погиб бы.
Опустил муравья на дорожку, и тот, более медленно, чем его лекарь, но довольно живо пополз по дорожке.
— Иди, и пусть поможет тебе Очистительный!
А потом повернулся к Алексе:
— Заратуштра сотворил мир более разумным, чем мы думаем. Я сам видел, как куропатка наносила на поломанную лапку глину, которая, высыхая, становилась твердой как камень и держала поломанную кость крепче, чем даже палка, к которой я привязываю переломанные кости людей. А потом однажды задумался, почему буйволы часто ложатся в канаву там, внизу, под горой, и понял это только тогда, когда моего собственного буйвола объели слепни и он упрямо ложился в канаву каждый раз, когда я проезжал по той дороге, а однажды ночью сбежал, и только через два дня мне передали, что он лежит там же. Я забрал его оттуда, и что бы ты думал? — болячки и ранки зажили. И тогда я попробовал накладывать эту грязь на такие же ранки людей, только делал это тайно от других, ибо мастерство табиба не только в его руках и голове. Заслоны его мудрости — это умение молчать, ибо невежда готов все объяснить просто, потому что видит только явное.
Однажды он долго сидел, глядя на ступку, в которой перетирал зерна миндаля, потом, горько вздохнув, пожаловался:
— О, как хотелось бы мне взять в руки рукопись великого Ибн-Сины! Если бы не больные глаза, я бы записывал все, чем вылечивал людей, кому что помогало. Нужно записывать, все записывать, ибо память человеческая — река, которая переливается на солнце все новыми и новыми струями и никогда не повторяется!
— Почему же, учитель, вы не пойдете снова в Бухару? Хоть путь и немалый, но вы не раз говорили, что подержать в руках «Канон» Ибн-Сины — самая большая мечта вашей жизни? Неужели не уступят желанию старого человека?
Старик помолчал, потом вздохнул еще более тяжко:
— Кто же так просто пустит меня в книгохранилище эмира? Меня, бедного кишлачного табиба? Я могу всю оставшуюся жизнь просидеть под стенами ханского дворца, но никто не передаст моей просьбы, а если и передадут, то за наглость могут еще бросить в страшную тюрьму — зиндан. А главный хранитель библиотеки еще более спесивый и важный, чем сам хан, — спесивый, правда, только с нами, бедными. Я помню, лет двадцать назад один из молодых табибов тайком пробрался в книгохранилище. Он получил сто палок. Мне уже не выдержать даже пятидесяти.
Алекса все ходил к Ашавазде, и тот учил его, чему мог и что знал. А потом, несмотря на предостережения Нармурада, его помощник стал ходить в нижний мусульманский кишлак Наргыз к учителю, который молодость провел в Отраре[80], а потом вернулся умирать в родные места. Он носил туда деньги, которые смог заработать, но ничего не говорил на то старый лекарь, и был Алекса безмерно благодарен ему за это…
Старый Нармурад с каждым годом как бы усыхал, он и ходил уже как-то понуро, руки его почти безостановочно дрожали. Подрастала девочка Аппак, и в доме становилось уютнее — ниши завешивались красно-пурпурными сюзане, которые девочка приносила от старой Ниязы, она передавала ей свои секреты, полюбив ловкую, стремительную Беляночку. Сначала Аппак делала те сюзане в доме Ниязы, но постепенно руки ее наловчились, и однажды она торжественно отдала Алексе рубашку из тонкого пунцового шелка.
— Носите, ата, это я сама сшила, — сказала она, залившись краской, но не опуская глаз.
— Сама? — удивился он. — Ты же еще дитя… и шелк где взяла?
— Тетя Нияза дала. Я сшила ей десять одеял, и она продала их людям из нижнего кишлака.
— Рубашку нужно отдать отцу, — направился к дверям Алекса.
Но Аппак неожиданно схватила его за рукав:
— Нет! Ата, носите вы! Я для вас ее делала. А деду сошью еще! Я заработаю!
— Мы и сами заработаем. — Алекса пожал плечами, взял рубашку. Впервые он посмотрел, в чем же одета сама Аппак, и застыдился — длинная когда-то рубашка стала старой, короткой, худенькие руки, как палки, высовывались из латаных-перелатаных рукавов, длинные волосы были кое-как закреплены грубыми металлическими защепками, босые ноги потрескались и загрубели. И еще он заметил, что синие глаза девочки смотрели на него преданно и с любовью.
Скрипнула дверь. Тяжело дыша вошел Нармурад, присел к жаровне, в которой тлели угольки, стал греть руки.
— Отец, — обратился к нему Алекса, — посмотрите, в чем наша Беляночка ходит. Стыдно нам. Мужчины мы, ее кормильцы.
— И правда, заботы с ней. Скоро уже нужно присматривать кого-нибудь в женихи. — Нармурад посмотрел на девочку, которая быстро выскользнула за дверь. — Нужно будет ехать вниз, в кишлак Наргыз, — там хороший купец живет, купим все, что нужно. А может, сам ее возьмешь? Не так много у нас денег, чтобы ты мог заплатить калым за хорошую жену, а плохую зачем? А она, видно, будет красивой.
— Она? В жены? — Алекса засмеялся, сел около Нармурада. — Это же совсем цыпленок. Она меня отцом зовет.
— Девичий век быстротечен, — сказал Нармурад. — Давно хотел сказать — зажило у тебя сердце. Значит, нужно заводить детей, жену. Солнце юности угасает, и тени все длиннее… Так всегда, когда ближе к вечеру…
— Мне еще далеко до вечера! — засмеялся Алекса, но грусть промелькнула на его лице.
— Подумай, — говорил дальше Нармурад. — Облака не плачут и розы не цветут без любви. Все живое оставляет после себя след. Так было и будет.