За Москвой-рекой — страница 14 из 31

оваться, сильно чувствовать. В игре Катерины — Щербининой нет позы, фальши. Она живая и непритворная.

Известно, как трудны для исполнителя любовные сцены. Один неверный шаг, фальшивая нота — и зритель почувствует игру, ложь, «не поверит», как говорил Станиславский. Щербинина на протяжении всей трудной роли такой ошибки не сделала — она везде верна образу Островского. Мизансцена с ключом от калитки, когда в сердечном волнении Катерина начинает напевать, еще вся в сомнениях и колебаниях, пожалуй, самая счастливая находка артистки. Такие находки обогащают, уточняют драматургический замысел.

В бабочкинской постановке драма «Гроза» стала спектаклем до удивления современным. Ибо Бабочкин-режиссер «пошел на «Грозу» с подлинно свойственным ему и в жизни, и в искусстве чапаевским глазомером и непримиримостью к пережиткам темного царства.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯДО И ПОСЛЕ «АЛЕКСАНДРОВА ДНЯ»

Существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным. Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, нежели дожи даться того времени, когда оно начнет само собой уничтожаться снизу.

Речь Александра Второго 30 марта 1856 года перед московским дворянством

Москвичи старшего поколения еще помнят последние годы перед первой мировой войной, когда старый граф Шереметев, тогдашний владелец Останкина, сам показывал желающим художественные коллекции своего дворца.

Под конец он обычно приводил посетителей в круглый кабинет с ионической колоннадой по стенам и кессонированным куполом вместо потолка. В центре этого по коя находился письменный стол с придвинутым к нему кожаным креслом.

— Вот в этом кабинете, — говорил граф Шереметев (а после него повторяли в 20–30 х годах и советские экскурсоводы), — за этим столом и вот этим гусиным пером государь Александр Второй подписал проект Манифеста и «Положение о крестьянах». А здесь, в этом шкафу, хранится первый выпуск Манифеста, напечатанный в Петербурге…

Заметьте, мои уважаемые гости, — заканчивал повествование хозяин дома, — с того дня, 19 февраля 1861 года в России стало на 22 миллиона граждан больше. Треть населения тогдашней России впервые ощутила себя людьми, а не чьей-то собственностью. В 1861 году в империи было что-то около 67 миллионов, а к концу столетия — 125 миллионов человек. Преуменьшать значение этого события никак не следует!

…Впоследствии, листая нарядные белые книги шеститомного издания «Великой Реформы», вышедшего в 1911 году, к 50-летию события, приходилось убеждаться даже на страницах этого парадного издания, какое сопротивление реакционеров встречали деятели комитетов по крестьянскому вопросу, в каком тревожном ожидании жила страна.

Огласить царскую волю решено было для начала только в Петербурге и Москве, в день 5 марта 1861 года…

1

В то прощеное воскресенье 5 марта — последний день масленой 1861 года — в Москве слегка подувал теплый ветер, отрадный после долгой январской стужи и февральских ледяных метелей. Ртутный столбик на градуснике Реомюра стоял всего двумя делениями ниже нулевой черты. Но даже и столь отрадные перемены погоды теперь тяжелее отзывались на самочувствии Александра Николаевича, хоть и находился он в лучшем мужском возрасте, в самом соку, как выражались свахи, — было ему 38. лет. Помучивала нога — давали себя знать калязинский перелом и последовавшая затем в Москве долгая болезненная хирургическая операция. Какая-то затрудненность дыхания, тяжесть в груди чем дальше, тем определеннее ощущалась, особенно после мускульных напряжений и быстрой ходьбы. Да и «вечный двигатель» в левой стороне груди, постоянно подстегиваемый курением, то давал перебои, то как-то замирал настороженно, а потом, как отпущенная пружина, сорванная с упора, быстро-быстро колотился в своей клетке.

На рассвете, пока Ганя и ее младшая, но уже вдовая сестра Наталья впотьмах тихонько собирались к заутрене, заботясь, как бы не поднять шуму и не разбудить детишек, оставляемых на попечении кормилицы, да не потревожить и хозяина в постели, сам Александр Николаевич еще силился сберечь спасительную, тоненькую, как ряска над прудовой водой, пленочку сна, чтобы сесть к рабочему столу с освеженной головой. И, несмотря на все его усилия ни на что не откликаться, уловил он сквозь двойные оконные рамы и полудремоту отзвук раннего колокольного благовеста. Звонили, похоже, во всех московских «сорока сороках», притом по самому торжественному, праздничному чину. Чуткое ухо легко угадывало в этом гуле голос большого кремлевского глашатая с открытой звонницы, что рядом с Иваном Великим.

Островский догадывался о причине праздничного благовеста. Причина эта волновала, и радовала, и тревожила его, как любого россиянина, верного вековечной мечте о широком народовластии, о полноте гражданских прав и свобод для каждого русского человека, богатого или бедного…

В доме после ухода женщин и сына Алеши установилась полная тишина. И только густое, как мед, музыкальное гудение проникало будто сквозь толщу стен спальной и баюкало сладостно.

Неожиданно для самого себя он крепко, без сновидений, уснул и пробудился чуть не в десятом часу. Подивился, что Агафья Ивановна все еще не воротилась от Николы с поздней обедни, поспев к началу утрени… Нынче вопреки обыкновению он и сам было собирался в Никольский храм вместе с нею, да помешал приступ болей и легкая простуда. А причина пойти и послушать батюшку была нынче чрезвычайная! Агафья Ивановна еще накануне, субботним вечером проведала от попадьи, что утром после литургии батюшка будет читать с амвона царский манифест о воле для крестьян. После чтения, мол, будет отслужен еще молебен с коленопреклонением, под благовест о здравии государя императора Александра Николаевича… Чтобы Ганя смогла получше усвоить это чтение, Островский послал с нею в церковь старшего своего отпрыска Алексея, тринадцатилетнего ученика 2-й московской гимназии. Записан он был в гимназии под фамилией Александров, как родившийся на Руси вне брака, то есть без права на отцовскую фамилию…

…Толки о мужицкой воле давно шли открыто. Народ ждал ее нетерпеливо, надеялся на лучшую долю, и никто еще но ведал, что манифест почти месяц как подписан, в 19-й день февраля, и сулит мужикам покамест немногое. Волновались по всем губерниям. Ждали дворовые люди; ждали те, кому грозила рекрутчина; ждали чиновники и судейские ярыжки, чаявшие неслыханных возможностей половить рыбку в мутной воде! Но еще никто в глаза не видал долгожданный документ! Не поступал он ни в редакции московских газет и журналов, ни в суды, ни в полицейские участки… до самого 5 марта! Консистория разослала печатный текст по церковным приходам накануне вечером и ночью. Утром особые нарочные доставили выпуски манифеста в участки. Квартальные должны были принести эту бумагу в те дома, где имелось много крепостной прислуги. В скромный домик в Николо-Воробинском пока никто не заглядывал…

А колокола все звонили! Трезвон этот будто приглашал подойти к окну, открыть форточки и впустить в покои, пропитанные табачным духом, вместе с первым веянием недалекой весны и щемящую сердце голосистую колокольную медь.

Александр Николаевич, уже облаченный в любимый домашний халат, отстроченный беличьим мехом, приподнял занавеску. Он занимал с Ганей и детьми второй этаж, а вернее сказать — мезонин дома. Нижний этаж Агафья Ивановна сдавала жильцам — это было подспорьем к слабоватым заработкам мужа. И ведь подумать только! На протяжении двух последних месяцев в обеих столицах, на Неве и Москве-реке, снова чуть не каждый день гремят овации в честь писателя Островского: два императорских театра, Малый и Александринский, впервые осуществили постановку знаменитой, уже в рукописи прославленной комедии «Свои люди — сочтемся», наконец-то дозволенной цензорами, хотя и в искаженном виде. В иные дни спектакль идет сейчас и в утренние и в вечерние часы при переполненных залах. Лучшие критики оценили эту вещь наравне с «Ревизором» и «Горем от ума», а денежные дела драматурга не улучшались, ему постоянно грозила нужда, так несправедливы и жестоки были правила оплаты произведений авторов-драматургов. Например, за спектакли, шедшие в бенефис артистов, драматургу вообще никакой платы не полагалось… Впрочем, нынче эти тревоги как-то отошли на задний план, стушевались перед значительностью наступающих событий.

Вид из верхнего окна, особенно в будние дни, а более всего — по субботам, был незатейлив, но частенько привлекал внимание хозяина, дома и его гостей, вызывая крепкие шутки и мужские остроты. Потому что за обширным, сейчас заснеженным пустырем, тянувшимся от окон дома до берега Яузы, виднелись приземистые строения и кирпичная труба Серебряных бань, весьма известных во всей округе. Сейчас двери бань были на замке, но в обычные дни эти двери то и дело распахивались, выпуская облака пара, из которых выныривали обнаженные фигуры купальщиков. Выскочив на холодный воздух, они с разбегу кидались в сугробы. И, хорошенько вывалявшись в снегу, с рычанием бежали снова в парную нахлестывать остуженное тело распаренными березовыми вениками. Кстати, и сам Александр Николаевич в молодые годы тоже не брезговал такой банной закалкой! От природы ему досталось завидное здоровье, и подрывалось оно лишь непосильным трудом, нервным перенапряжением и подчас неумеренным курением, без чего ему никак не работалось.

С дешевым банным соседствовало на яузском берегу еще одно «народное» заведение — питейное. По российскому обычаю после жаркой бани полагалось для «укрепу здоровия» пропустить и чарочку. Судя по тому, что от банных дверей к дверям кабака протоптала и разметена прямая и отнюдь не узкая тропа, мало кто из помывшихся пренебрегал обычаем.

В нынешний воскресный день оба заведения безмолвствовали, зато недреманно бодрствовали охранители порядка. Островский увидел конный полицейский разъезд, который на рысях проследовал в сторону деревянного Высокого моста над Яузой-рекой, близ красивой найденовской — прежде гагаринской — усадьбы. Как рассказывала потом мужу Агафья Ивановна, с самого рассвета наряды пешей полиции тоже патрулировали бульвары, улицы, площади. Москва встречала «Александров день» хоть и под колокольный звон, но в настроении тревожном. В народе не ощущалось праздничного в