Ва-ани…», как их учили в продолжение всей этой недели: «И я, Иаков…», Ной неожиданно ляпнул: «Ва-ани — И я, Ваня». Подобная кощунственная ошибка — замена святого имени патриарха Иакова именем какого-то деревенского Вани — вывела из себя даже этого снисходительнейшего меламеда: «Как, как?!» Одним словом, вопреки своему обыкновению, он замахнулся на Ноя с намерением дать ему оплеуху, но Ной не стал ждать, а упредил учителя, влепил ему полновесную пощечину и — убежал.
Он убежал, но прозвище «Ваня» преследовало его весь конец той зимы и начало лета. Ваней величали его бывшие однокашники. Ной стал устраивать на них засады, внезапные нападения у речки, натравливал на них собак, вместе с крестьянскими мальчишками кидал в них камни. Обеим сторонам стало ясно, что без решительной битвы не обойтись, и в один субботний день грянул бой. На зеленый выгон между слободой и поселком — обычное место для стычек — вышли в ту субботу под вечер два отряда: еврейские мальчишки под предводительством Нотки Камбалы с одной стороны, и сельские хлопцы под предводительством Вани-Ноя и Макарки — с другой.
Солнце клонилось к закату. Зеленый выгон с его желтыми цветочками сделался багровым. Высоко в воздухе, над городом, зажегся золотой крест. Оба отряда стояли друг против друга в полной боевой готовности.
Вдруг воздух задрожал. Ударили в большой церковный колокол: бум-бум-бум…
— Ура! — раздался громкий крик из вражеского стана, и посыпался тяжелый град камней.
— Держись, братцы! — кричали из еврейского лагеря, в свою очередь, осыпая противника камнями.
Бой был долог и упорен; дрались с большим остервенением. Летели камни, свистели кнуты, лаяли собаки, кровили носы. А колокол все свое: бум-бум-бум… Еврейский отряд не отступал; все сознавали важность этой минуты. Согласно предварительному уговору, метили в основном в Ноя: «Как! Еврейский мальчик заодно с кацапами! Смерть изменнику!»
И снова летят камни, снова раздаются крики: «Ура!» и «Держись!» Младшие собирают камни и подают старшим, старшие прицеливаются; глаза сверкают, лица пылают, никто не чувствует усталости… Солнце уже село за верхушки деревьев, а колокол все гудит: бум-бум-бум… Выгон превратился в поле смертной битвы. Тяжелые, гулкие и черные, выкатывались из дальнего невидимого колокола ядра ударов и один за другим падали в темную бездну. Вязкий багровый гул, грозный и отчужденный, разливался в воздухе; он надвигался медленно и неумолимо, волна за волною, сотрясая пространство мира и растекаясь над зелеными полями и алеющими лугами…
И дрогнул Израиль… Солнце уже закатилось — а изменник все еще не погиб. К вечеру в неприятельский лагерь прибыло подкрепление. Отовсюду доносился все громче и злее лай сбегающихся и окружающих выгон собак. В гудение большого колокола неожиданно ворвалось «динь-дон» колокольцев. Еврейские мальчики поддались, смешались и врассыпную бросились наутек — в ведущий к синагоге переулок на вечернюю молитву. А Ной со своей ватагой вернулся в село.
Весь вечер Ной сидел в кругу ликовавших парнишек мрачнее тучи, словно не он, а его победили. Чуть не плакал. На исходе субботы приехал в телеге Ханино-Липа — возвратить сына домой. Ной пошел за отцом без сопротивления. Всю дорогу они молча сидели в телеге. Когда приехали, Ханино-Липа, оставив во дворе лошадь нераспряженной, повел Ноя в конюшню и запер за собой дверь. Что он с ним там делал — знают только стены конюшни и старые сломанные колеса, затаившиеся в темноте. Закончив дело, Ханино-Липа вышел оттуда с запачканными кровью руками; при выходе он споткнулся о тело Ципы-Лии, лежавшей в обмороке у порога.
Сбежавшиеся соседи внесли в дом окровавленного, еле живого Ноя.
Около двух месяцев Ной пролежал в постели, а когда оправился и теплым летним днем вышел на улицу, понял, что остался совершенно один. Прежние товарищи его сторонились, меламеды окончательно от него отказались. И Маринка тоже теперь дома бывала редко; вместе с работницами она уходила в поле, а когда возвращалась вечером, им неудобно было видеться — он уже «большой», и на это могут обратить внимание. Длинные свободные летние дни Ной стал проводить в лесах и полях, на лугах и баштанах, часами скакал верхом, купался, уходил в дальнюю рощу. Вечером, лохматый и разгоряченный, он возвращался домой, нагруженный всяким добром: грибами, орехами, лесными яблоками, дикими грушами, разной ягодой, иногда — с какой-нибудь пестрой пичужкой. Яблоки и груши он прятал в сено на сеновале, чтоб дозревали; у него уже набралось их с полный мешок. Из них Ципа-Лия варила все свои компоты. Птиц Ной рассаживал в клетки и подвешивал их к потолочной балке. Весь дом наполнился неумолчным щебетом и вонью — нигде не найдешь спасенья.
— С ума можно сойти, — убивалась Ципа-Лия, — у мальчишки уже «бар-мицва»[8] скоро, а он все возится с птицами! Ханино-Липа, чего ты молчишь? Отец ты ему или нет? Что с ним будет?
Ханино-Липа сел в свою тележку, поехал в город и привез оттуда специально для Ноя домашнего учителя, недавнего йешиботника, до сих пор жившего на хлебах у тестя, — тощее, как щепка, юное существо — кожа да кости.
— Видишь ты эту вяленую воблу? — громко объявил Ханино-Липа тотчас по приезде, кнутовищем указывая Ципе-Лии на молодого учителя, — он мне обойдется в семьдесят целковых, не считая харчей, — выгодная сделка, черт побери, а? Ты не смотри, что тощий: мяса мало — знаний много, набит наукой, как куль мукой! Надо только его немного подкормить, и он станет мужчина хоть куда. А где наше сокровище?
Сокровище в это время возилось в конюшне с щенком, накануне подаренным ему Макаркой, хорошеньким белым песиком, кудрявым, как барашек; из густой белой шерсти выглядывали только нос и глаза, словно три круглые черные капли. Когда Ханино-Липа ввел лошадь в конюшню и застал сына за этим занятием, он вспылил.
— Вот разбойник, — вскричал он, — привозят ему учителя, а он с собаками играется! Семьдесят целковых я плачу — да чтоб у тебя так семьдесят прыщей повыскакивало!..
Новый учитель, скоро разобравшись, с кем имеет дело, сосредоточил свои усилия в одной области: исправном поедании харчей. Попутно он обучал Ноя искусству надевать филактерии и для этого пользовался филактериями Ханино-Липы, величиною чуть не с сапог, с ремнями жесткими и толстыми, как подошва. Ежедневно учитель «запрягал своего осла» — так он величал обучение Ноя, — обвязывая его «поводьями»:
— Затяни туже… еще туже. Скажи «Благословен ты…», оберни еще раз, три, четыре, пять… э-э, стоп! Вокруг пальца — раз, два, три — довольно! Теперь вторую… давай-ка голову…
Ципа-Лия смотрела на свое увенчанное филактериями детище и чуть не плакала от блаженства: дожить до такой радости! Она радуется — и учителю хорошо живется. Едва успевал утром окончить молитву и сложить талес, а на столе уже вырастали одно за другим: бутылочка водки, графинчик вишневки, аппетитная печенка, цыплячья ножка, ароматные, поджаренные с луком шкварки, горячая булка, жирные вареники.
— Кушайте, господин учитель, кушайте, — подбадривала его Ципа-Лия, — кушайте на здоровье! — Видишь, сыночек, учителя нужно слушаться, ты уже почти «сын заповеди». Шутка ли — тринадцать скоро! Сколько страданий, сыночек, сколько мук, пока…
И она вытирала передником непрошенную слезу.
Прошло несколько недель. Молодой учитель ревностно делал свое дело — ел вовсю, и обильная пища тоже делала свое дело. И в одну душную июльскую ночь нечистый попутал учителя забраться к служанке.
Вошел он к ней, разумеется, потихоньку, но выскочил оттуда с громом и треском: две оглушительно звонкие пощечины подняли на ноги весь дом. Ученик вместе со всеми вскочил с постели и узрел своего ошеломленного учителя стоящим посреди дома в одном нижнем белье; правая пейса его была закинута за ухо, и обнажившаяся щека пламенела пожаром.
Поутру учитель сбежал… Ципа-Лия бросилась к буфету пересчитывать серебряные ложки и вилки, нашла их в целости — и успокоилась. Ее огорчало только то, что торжество будет несколько испорчено. «Горе мне! Вот незадача! — придется отпраздновать ребенку бар-мицву без учителя».
Так Ной навсегда избавился от учителей. Церемония возложения филактерий на чело и десницу единственного сына, в день, когда Ною исполнилось тринадцать лет, происходила в синагоге под руководством самого Ханино-Липы и при помощи добрых соседей-ломовиков. Бедняге Ханино-Липа пришлось помучиться. Работа оказалась чересчур деликатной для его огрубевших рук, — и две крупные, с горошину, капли пота выступили у него на лбу. Головная филактерия никак не укладывалась на место. Старый ломовик Береле поспешил на выручку:
— Тпру! «Головная» брыкается, взнуздай-ка ее…
После молитвы ломовики и другие соседи собрались на пирушку. В доме стало шумно, как в трактире.
Ципа-Лия со служанкой бегали взад и вперед с тарелками, ломовики хлопали рюмку за рюмкой, чокались, с шумом сморкались и усердно работали челюстями; стучали ложки и вилки, сталкивались и звенели бутылки и графины. Ханино-Липа потчевал гостей, кланялся во все стороны и обливался потом. А старый Береле, который по случаю торжества густо смазал новые сапоги ворванью, сильно уже поднабравшись и едва ворочая языком, встал, пошатываясь, и предложил выпить за здоровье благочестивой хозяйки: Ци-ци-ци-ципа-Ли-ия, да продлятся дни ее, лехаим!..[9]
Тут рябой Мотке-заика поворотился вдруг к виновнику торжества, подмигнул, растянул рот в широкой ухмылке и, заикаясь, спросил: «Б-б-бабу-то ищщешь, п-п-парень?»
Парень впился в вопрошающего горящим взором и залился румянцем.
После трапезы, когда Ханино-Липа бревном лежал на постели и оглушительно храпел, а Ципа-Лия убирала посуду, Ной вышел во двор немного освежиться. Новый костюм непривычно стискивал тело, и он не находил себе места. Сам не зная как, оказался вдруг в закоулке между домом и оградой. Ему показалось, что над изгородью мелькнула русая головка Маринки. Сердце его забилось безотчетной радостью. «Она, наверное, влезла посмотреть, что за празднество и веселье у нас в доме. Как она туда влезла? По лестнице, что ли?»