За оградой Рублевки — страница 10 из 42

Но не надо ужасаться тюрьмы. Она – не позор, а жизненный опыт. Не пятно, а крест. Вся Россия из века в век идет через тюрьмы, этапы и лагеря. Сколько далеких предков пропылило с кандальным звоном в Сибирь. Сколько близких родственников простучало в тюремных вагонах за Урал. Сколько нынешних твоих современников перебывало в «Матросской тишине» и «Лефортове». Поклон вам, Варенников и Макашов, Анпилов и Лимонов, боевые полковники Чеченской войны Поповских и Буданов. Не заречемся от сумы и от тюрьмы, вспоминая, сколько песен, стихов было сложено о «тюрьме-матушке». Поется и читается поныне.

И на штыке у часового горит полночная луна…

А я Сибири, Сибири не страшуся…

Сибирь ведь тоже русская земля…

Ты, начальничек, начальничек, отпусти на волю…

Лениво сгибая колени, две клячи телегу везут…

…Где мчится поезд «Воркута – Ленинград»…

И идут по той дороге люди, люди в кандалах…

Муж в могиле, сын в тюрьме. Помолитесь обо мне…

Помимо подследственных, изнывающих от неопределенности, подвешенных между следователем и адвокатом, ждущих от суда своей участи, в изоляторе содержатся те, кто уже осужден. Они составляют обслугу, – стирают, готовят пищу, трудятся, зарабатывая для тюрьмы нехитрые деньги изготовлением матрасов, выпечкой хлеба. Их камеры напоминают комнаты женских общежитий. Нарядны, в салфеточках, кружавчиках, с портретиками и иконками, вырезками из журналов и фотографиями близких. К ним часто приходят письма, их навещают родственники. Они сидят в мастерских, держат между колен комья черной свалявшейся ваты, дергают ее мелкими, непрерывными щипками, словно ощипывают темноперую Птицу Времени, как античные парки, ведущие счет дням, месяцам, годам, – до освобождения. Смотрят телевизор. Зачитывают до дыр библиотечные книги. Берут уроки золотого шитья, которые дает им монастырская золотошвея. Участвуют в праздничных концертах вместе с охраной. И тогда под светомузыку, под звон электронных гитар поют сочиненные ими песни, где славят родную тюрьму, ее образцовый порядок, умных и добрых надзирателей.

Надзиратели, воспитатели, другой персонал тюрьмы действительно ничем не напоминают жестоких американских тюремщиков, которыми Голливуд пугает черную Америку и белую Россию. Они – самые обычные женщины – хозяйственники, врачи, бухгалтеры, офицеры МВД, кому вручено это мучительное заведение. Оно должно функционировать, обогреваться, снабжаться пищей, водой, горючим для автомобилей. Это хозяйство – как и заводы, аэродромы, школы, гарнизоны – лихорадит от неразберихи и хаоса, порожденных

«великими реформами». И эту тюрьму Чубайс отключал от электричества и воды за неуплату долгов, и администрация выбивалась из сил, чтобы не заморозить заключенных в камерах, где на стенах начинал проступать сырой иней. Чубайс заморозит и Ад, отключив тепло от смоляных котлов и лишив зарплаты чертей. За что надеется снискать в Раю жизнь вечную.


В тюрьме есть храмик, часовня, расположенная внутри башни, в тесном выкроенном пространстве, так что аккуратная главка и венчающий ее крест находятся внутри каменной кладки тюрьмы. Окружены со всех сторон решетками, отделены от неба сетчатой сталью, и ангелы, реющие над чашей во время евхаристии, напоминают пленных, пойманных птиц. Крылья их то и дело бьют по железным прутьям. Ангелам больно, но они не улетают.

В храме проходит обряд крещения. Перед резным иконостасом, под строгими взорами святых и апостолов, сооружена купель, выложенная зелеными изразцами. Смиренный батюшка в потертой золотящейся ризе, запалив над купелью свечи, читает молитву. Мать, она из заключенных, в ситцевом наивном платочке, в холщовой юбке, держит на руках новорожденную девочку. Заглядывает в белый конвертик умиленным, веснушчатым, курносым лицом, и оттуда что-то светится, льется, тихое, чудное.

«Крещается раба Божия Евгения!..» – возглашает священник, принимая на руки крохотное живое тельце. Сучащие ножки, орущее, сморщенное личико. Мать страшится, у нее отобрали самое дорогое, священное. Но одновременно верит, доверяется белобородому кроткому батюшке. Тут же, подле купели, стоят пожилые мужчина и женщина, крестные мать и отец, из посетителей соседнего монастыря, из числа православных обитателей Печатников.

Священник читает книжицу Евангелия. Лампады перед иконостасом, свечи на краю купели, лицо молодой женщины, – все туманится, дышит, словно заключено в лучистый одуванчик света.

Глава Евангелия – о Рождестве в Вифлееме. Не разбирая напевных, рокочущих, речений, взлетающих и ниспадающих песнопений, представляю ясли, сидящих на насесте петухов и кур, выглядывающих из сумрака коров, лошадей и овец. На соломе, под Вифлеемской Звездой сидит Богородица, в наивном платочке, курносая, веснушчатая. Прижимает к груди ненаглядное чадо.

Мне душно от слез. Я прошу прощенья у этой незнакомой узницы, у священника, у крестных родителей, у стоящих подле охранниц с дубинками. Прощенье за мою вину перед ними, за наш общий грех, непонимание жизни, неведение об истинном устройстве мира, о Божественном замысле, который не умеем постичь, тщимся воплотить в нашей краткой земной юдоли. Молюсь за крохотную новокрещеную девочку, получающую имя в тюремном изоляторе. Молю, чтоб ее избежали напасти, охранили синекрылые ангелы. Чтобы жизнь ее была счастливой, вольной, среди добрых людей, зеленых лесов, белых снежных полей. Чтобы Родина вздохнула, наконец, млечной чистотой и свободой. Простерла над своими сыновьями и дочерьми благословляющие, сберегающие длани.

Покидаю тюрьму не угнетенный, не ожесточенный, не павший духом. Верю. Люблю.


Еду по Москве из Печатников, мимо Текстильщиков, где тянутся заводы, теплоцентрали, бойни. При подъезде к Таганской меня обгоняет кофейного цвета «Мерседес» с толстобоким джипом охраны. Впереди, мигая лиловой вспышкой, надсадно подвывая, движется милицейская машина, прорывает путь в автомобильном потоке вельможному лимузину.

В «Мерседесе», на заднем сиденье сидит толстый красногубый преступник, на чьем счету несколько заказных убийств, незаконная приватизация громадных советских заводов, перекачка миллиардов долларов из чахнущей России в офшорные зоны, нефтяные махинации, благодаря которым чеченские боевики получают деньги на покупку оружия. Сейчас он торопится в Министерство финансов, чтобы верные друзья посоветовали, как лучше скупить по дешевке «советские долги», чтобы Россия выплачивала ему эти долги по полной стоимости. Он отдыхает, прижимает к себе надушенную красивую шлюху. Не стесняясь водителя, лезет ей под юбку. Кортеж обгоняет меня, обдавая запахом порока и крови. Гляжу ему вслед. Ненавижу.

«МЕЖ ЛЮЛЬКОЮ И ГРОБОМ…»

Московская Кольцевая дорога – кольцо Сатурна в сверкающем размытом свечении, в ртутной туманной гари. Словно фреза, вытачивает гигантский город из зеленой русской равнины. Четыре стороны света. Четыре московских окраины. Четыре крематория окружают Москву, будто стражи, заключая ее в невидимый чертеж, куда помещены университеты, министерства, военные штабы, супермаркеты, жилые районы. Туда, в бессчетные людские жилища, из родильных домов, окруженные цветами, умиленной родней, в разноцветных одеяльцах, перевязанных шелковыми лентами, заносятся дивные новорожденные младенцы. И откуда, под рыдания близких, под медные воздыхания оркестров, в деревянных гробах, обложенные венками и погребальными букетами, выносятся покойники. Крематории, как сторожевые башни, выше кремлевских, выше Останкина, выше вавилонских столпов, нерукотворные, сотворенные загадочным божеством, из чьей огнедышащей пасти вырывается жаркий факел. «Меж люлькою и гробом спит Москва…» – написал Боратынский, чувствуя в ночи колебания огромного маятника, несущего человека от рождения в неизбежную смерть. Маятника, на котором он сам со своим гусиным пером, белым листом бумаги, стеариновой оплывшей свечой был, словно пылинка, промелькнувшая в мироздании.

Крематорий облицован ракушечником, архитектура восьмидесятых годов. Похож на дворец культуры, плавательный бассейн, административное здание, народный суд. Приличный, невыразительный советский стиль, равняющий все стороны человеческого бытия, усматривающий в нем признаки единой, доступной управлению машины. Стою у крематория, на краю сырого зеленого кладбища, вдоль которого тянутся цветочные лотки. Сочно-малиновые георгины, нежно-фиолетовые хризантемы, мясистые багровые розы – одни из бумаги и проволоки, другие живые, на срезанных стеблях. Издали неотличимы, уравнивают живое и неживое, подлинник и подделку, вечное и сиюминутное. Смотрю на кровлю крематория, на одинаковые каменные бруски вытяжных труб, ожидая увидеть дым очередного испепеленного мертвеца. Небо белесо-голубое, чистое, и только едва различимо стекленеет воздух, как легкий мираж, в котором колеблется безымянная, улетающая в пространство материя.

Через каждые полчаса подъезжают погребальные автобусы. Черно-серые, одинаковые, с выразительной, черной рекламой фирмы «Ритуал», с ее телефоном, по которому вы можете позвонить, если в вашем доме случится покойник. Двери автобуса открываются, и на солнце, щурясь, прижимая букетики, выходят родственники, среди которых сразу угадаешь самых близких, горюющих, по черным платкам и костюмам, по исплаканным лицам, по тому, как окружают и поддерживают их остальные. Водитель, невзрачный на вид, обходит автобус сзади, открывает люк, и становится виден гроб, кумачево-красный, или нежно-сиреневый, или розовый, или смугло-коричневый, из нехитрого набора, предлагаемого бюро ритуальных услуг. Водитель – античный перевозчик Харон, переправивший усопшего через Стикс, от одного берега к другому, из московского микрорайона, через город и Кольцевую дорогу, к причалу, к дверям крематория. Терпеливо ждет, когда живые мужчины неумело, толпясь, неловко хватаясь, извлекут из его ладьи бездушное тело, спрятанное в деревянный, с матерчатыми оборочками, саркофаг. И тогда он направит свой челн обратно в огромный туманный город, где в какой-нибудь московской больнице, или на уютном дворике с детскими грибками и лесенками ждет его очередной мертвый странник.