Время от времени он разнообразил учебный процесс, предлагая студентам какой-нибудь текст, который, по его мнению, был бы им полезен или, по крайней мере, давал бы некие ориентиры. Так и на этом вечернем занятии он раздал ксерокопии рассказа «Посвящается Швейцарии»
— Ой, маэстро, — сказала Кейт, — в следующий раз я наверняка буду отсутствовать по болезни.
— Хотите сказать, у вас есть какие-то предубеждения?
— Точнее сказать, постубеждения.
Ему нравилось, что ее не собьешь.
— А именно?
Она вздохнула.
— Ну, типичный случай: давно умер, цвет кожи — белый, пол — мужской. Папа Хэм. Восхваление брутальности. Затянувшееся детство. Мальчишки с игрушками.
Она демонстративно посмотрела на Киллера; тот так же демонстративно прицелился и застрелил ее.
— Хорошо. Теперь читайте рассказ. — И, чтобы она не обиделась, добавил: — Душегуб.
На следующей неделе он для начала поведал им о клоне Хемингуэя с греческого острова; потом о Швейцарских Альпах, где его спросили, не сравнивает ли он Хемингуэя с Сибелиусом. Но это не нашло практически никакого отклика, то ли потому, что имя Сибелиуса ничего им не говорило, то ли потому — и это более вероятно, — что он объяснил недостаточно доходчиво. Ладно, теперь им слово.
Его огорчало, что группа так быстро разделилась по половому признаку. Стив, испытывавший настоящую фобию к наречиям, одобрил экономию стилистических средств у Хемингуэя; Майк, чьи формальные ухищрения зачастую скрывали скудость содержания, одобрил композицию; Киллер — как видно, разочарованный отсутствием перестрелок, — сказал, что рассказец неплохой, но как-то не втыкает. Линда завелась насчет мужского взгляда и отметила, что Хемингуэй не дает кельнершам имена; Джулианна сочла, что текст грешит повторами. Кейт, на которую были все его надежды, попыталась найти что-нибудь достойное похвалы, но даже она закончила со скучающим видом:
— Я просто не понимаю, что он хочет этим сказать.
— Значит, надо внимательнее слушать.
Повисла напряженная пауза. Он ополчился на свою любимицу; и, что еще хуже, — изменил своему правилу. В том же университете преподавал видный поэт, который был известен тем, что унижал своих студентов, разнося в пух и прах их стихи, строчку за строчкой. Но поэты, как известно, — народ безумный и невоспитанный. А от прозаиков, особенно от иностранных, все ждали корректности.
— Виноват. Прошу прощения.
Но Кейт замкнулась, и его охватило чувство вины. Дело не в вас, хотелось ему сказать, а во мне. Он подумал было объяснить, что в последнее время заметил за собой такую особенность: если люди оскорбляли его самого или его близких знакомых, он смотрел на это сквозь пальцы — ну, почти. Но стоило кому-нибудь оскорбить роман, рассказ или стихотворение из числа его любимых, в нем вспыхивало какое-то нутряное, вулканическое чувство. Он сам не знал, к чему бы это — разве что жизнь и искусство для него смешались, перевернулись задом наперед, вверх дном.
Но он промолчал. Вместо этого он начал все с самого начала, будто в первый раз. Он повел речь про миф о писателе, про то, что подчас не только читатель попадает в ловушку этого мифа, но и сам писатель, которого в таком случае следует пожалеть, а не осуждать. Он повел речь про то, чем может обернуться неприязнь к писателю. Питал ли он неприязнь к Марло из-за того, что тот был убийцей? Он процитировал слова Одена о том, что время простит Киплингу его взгляды и «будет над Полем Клоделем не властно / Поскольку писал он легко и прекрасно». Он повинился в былой нелюбви к Хемингуэю, признавшись, что ему понадобилось немало времени, чтобы научиться читать слова и не видеть за ними человека — в самом деле, не это ли крайний пример того, как миф заслоняет собой прозу? Чтобы научиться понимать, что эта проза совершенно не такова, какой кажется. Кажется она простой, даже упрощенной, но в лучших своих проявлениях не уступает тонкостью и глубиной творениям Генри Джеймса. Он повел речь про хемингуэевский юмор, еще не оцененный по достоинству. И еще про то, что кажущееся бахвальство зачастую соседствует с удивительной скромностью и неуверенностью. Более того, в этом, по-видимому, и таится ключ к самому важному, что есть в этом писателе. Окружающие думали, что над ним властвуют мужской кураж, брутальность и пенис. Они не видели, что зачастую истинной его темой выступает крах и слабость. Не герой-торреро, а никому не известный честолюбец, заколотый насмерть быком, сделанным из кухонных ножей, прибитых к стулу. Великие писатели, сказал он им, понимают слабость.
Выдержав паузу, он вернулся к рассказу «Посвящается Швейцарии». Заметьте, как триединый американский экспат, обладая умом, искушенностью и деньгами, морально проигрывает и кельнершам, и посетителям, которые совершенно бесхитростны и не бегут от реальности. Посмотрите на сводный баланс морали, призвал он, посмотрите на сводный баланс морали.
— И все-таки: почему он не дает женщинам имена? — спросила Линда.
Что выходит на первый план: досада или подавленность? Наверное, есть писатели, которых всегда будут и читать, и искажать незаслуженно, и ничего с этим не поделаешь. К концу жизни Оден, редактируя свои произведения, вычеркнул строки насчет Киплинга и Клоделя. По-видимому, он убедился в их недостоверности — и в конечном счете время никого не прощает.
— Они кельнерши. Повествование ведется через призму чужака-американца.
— Который хочет от них секса за деньги, как будто они проститутки.
— Разве вы не видите, что эти женщины занимают более высокую позицию?
— Тогда почему бы не назвать хоть одну из них по имени?
На миг у него возникло желание рассказать студентам историю своей жизни: как его бросила Энджи — по той причине, что он добился успеха, а потом и Линн — по той причине, что он потерпел крах. Но об этом он умолчал. И вместо этого, повернувшись к Кейт, в последней надежде (на что, он и сам не знал) спросил:
— А что, если я об этом напишу и назову свое имя, а вашего не назову — это будет очень плохо?
— Очень, — ответила она, и ему показалось, что теперь она относится к нему хуже.
И он так и сделал. Он постарался все это записать, просто и честно, с четкими нравственными ориентирами.
И все равно никто не захотел это печатать.
Лорри Мур набирает высоту
Лорри Мур — мастерица на неудачные шутки. Мастерица она и на удачные шутки, у нее их предостаточно. Впрочем, удачные шутки — это признак некоторой настройки восприятия мира или, во всяком случае, некоторой устойчивости видения, писательского видения. В конце концов, удачные шутки — просто шутки и ничего более, тогда как неудачные в большей степени раскрывают характер и ситуацию. Хромающие каламбуры, избитые остроты, неуместно дерзкие ответы: они необязательно свидетельствуют об отсутствии юмора — скорее о защитной реакции на ошеломляющее понимание того, что мир — это не то место, где чисто и светло; нет, для кого-то, может, и так, но не для тебя, потому что свет падает на тебя неудачно и странным образом не дает тени.
Третий сборник рассказов Мур, «Птицы Америки», выстроен очень изобретательно. Его открывают семь рассказов того типа, которым писательница всегда владела виртуозно: проницательные, чернушные истории о женщинах на грани катастрофы, причем женщин умных, чье положение не было бы таким жутким, не будь оно безнадежным. Дочь, брак которой дал трещину, путешествует на автомобиле по Ирландии со своей на первый взгляд гиперактивной матерью; застенчивая библиотекарша пробует построить жизнь с политическим активистом и обнаруживает, что личная преданность — столь же тяжелая и неизведанная штука, сколь дела более масштабные; женщина-адвокат едет домой на Рождество и сталкивается со сплошными загадками и изломами близкородственных отношений; жена и мать пытается прибегнуть к помощи психоаналитика, пройдя после смерти своей кошки «все стадии скорби: гнев, отрицание, торг, мороженое, ярость».
«Она скорбела несравнимо больше других». «Ей не выдали нужных инструментов для строительства реальной жизни, подумала она, в том-то и загвоздка. Ей выдали жестянку мясных консервов и щетку для волос: „Вот, держи“». «Пустота так же соотносится с душевными муками, как лес — со скамейкой» (это, естественно, из учебных тестов на логическое мышление). «Она посмотрела на Джо. Любой уговор в этой жизни приносил с собой грусть, сентиментальную тень, потому как оказывался лишь сам собой и ничем другим». У рецензента появляется искушение вымостить одними цитатами путь через эту эмоциональную территорию, где женщины, бойкие или, во всяком случае, иронично мыслящие, связываются с более медлительными, в общем-то неплохими, но в конечном счете бесперспективными мужчинами. Жизнь постоянно отказывает таким женщинам в сюжете, или в достаточно крупной роли, или не разрешает накладывать столько грима, чтобы в кордебалете их было не узнать. Любовь? Любовь, оказывается, — это «бесполетная птица-дронт», и ее изъяны не становятся менее болезненными от того, что хорошо знакомы. Когда библиотекарша Дона (само ее имя — анаграмма слова «одна») уличает возлюбленного в интрижке на стороне, оправдания его столь жалки, что отдают нытьем: «Прости… Это такая штука, как в шестидесятые годы…» Симона, одна из наиболее стойких героинь, полагает, что любовная связь — это как еноты у тебя в печной трубе. Что бы это значило?
«К нам в печную трубу, случалось, залезали еноты… И однажды мы решили их выкурить. Подкараулили, развели огонь, но понадеялись, что они разбегутся и больше не появятся. А они загорелись, провалились в дымоход, стали как бешеные носиться по гостиной, все в саже и в пламени, а потом испустили дух». Симона отхлебывает немного вина. «Вот и любовные связи — то же самое, — говорит она. — Все они такие».
На периферии некоторых рассказов обитает настоящая трагедия (у одного ребенка — фиброзно-кистозная дегенерация, у другого — синдром Дауна), но в центре оказываются перипетии — горькие, время от времени подслащенные — уроженки Среднего Запада в возрасте за тридцать. Более суровый критик, развалясь в кресле первого ряда, как театральный