За плечами XX век — страница 15 из 94

Танки генерала Гудериана подступили к Москве. А мы в тылу — странная, нелепая оттяжка — зубрим немецкий, изучаем книгу этого Гудериана. Она называется ликующе, угрожающе: «Ахтунг, панцер!» — «Внимание, танки!»

Для нас война начнется, когда мы расстанемся. Пока мы вместе, это еще не война. Изменились условия жизни, но дух жизни прежний.

До Ставрополя я не знала ни Нику, ни Ангелину, хотя мы из одного института — из ИФЛИ. А теперь мы приросли друг к другу и оттого, что скоро нам предстоит разлучиться, мягчаем.

Иногда мы пытаемся заглянуть за ту черту, которая называется «фронт», и даже признаемся, у кого какие страхи.

Дама Катя, оказывается, ничего так не боится, как голода. Призрак голода является ей даже во сне. Какой же он? Костлявый, серый?

— Не знаю, а только очень страшно.

Теперь, после ее признания, большой портфель Дамы Кати больше не смешит меня. Как увижу ее, полудеревенского вида девчонку, нескладную, в долгополой юбке по сапогам, с портфелем, в котором раньше она носила стаканчик с маслом, а теперь, вероятно, пайку хлеба, — так мне отчего-то больно становится за нее.

А Анечка больше всего опасается «самоходок». Так прозвали у нас тут вшей.

Я-то подстриглась, а у нее заплетенные в толстую косу, длинные, чуть не до колен, волосы. А мыла нет. Анечка иногда закрывается одна в комнате и скребет голову густым гребешком. Когда она переселится в окоп, как тогда будет? Неужели придется отрезать косу? Придется, придется!

— Ну и ладно, — чуть обиженно говорит она, но тут же опять, с неизменным довернем к жизни: — Если так надо, то что ж. А если на фронте придется увидеть, как пленного немца ударят или поведут его расстреливать? — вдруг спрашивает Анечка. — Страшно…

Мы долго молчим, и каждый из нас в меру своего воображения всматривается в какие-то бездны, разверзшиеся за порогом нашей комнаты.

— Может быть, привыкнем, — неуверенно говорит Катя.

Это невозможно представить себе. Если привыкну, притерплюсь к такому, я, наверное, уже буду не я, а кто-то другой.

Мне приходят на ум слова Гиндина: он рад, что вступает в войну зрелым человеком, а не щенком. Он не дастся войне, его она не переломает…

— Не привыкнем, — говорю я.

— Еще бы. Где тебе… Ты ведь у нас деликатная, — поддевает Ника.

Так меня дразнят теперь. Это Дама Катя удружила мне. «Она такая деликатная, такая деликатная!»

Впору обидеться на Нику, но не выходит. Знаю: поддевает, а у самой кожа почувствительнее, чем у любого.

А к ней какие наведываются страхи? Не подпускает — забаррикадировалась чепухой: страхи-де не наведываются, одни заботы насчет того, куда б пристроить свои тряпки.

Тряпок у нее много — два полных чемодана. Ника ведь прямо из общежития погрузилась на теплоход, все имущество забрала с собой. Там у нее и туфли модельные, и белье, кофточки и кое-какие заграничные тряпки. Была, видать, Ника щеголихой, а теперь куда-то надо девать весь свой гардероб. Не потащишь же с собой на фронт.

— Распродажу устрою по дороге в часть, — не задумываясь, выпаливает Ника.

— А деньги на кой? На что они тебе?

— Деньги? Я ж не за деньги. За бриллианты. Обвяжусь по телу потайным поясом, а в пояс зашью драгоценности. Сховаю.

Мы развеселились.

— Когда будешь торговать, начни распродажу со своего черного свитера, — говорю ей. — Эй, Ника! С него начни.

Она оборачивается от окна, перестает колупать льдышки со стекла. Темные въедливые глаза сверлят меня из-под светлой челки. Лицо ее розовеет. Она смущена. Еще бы. Играет этакую практичную, расчетливую особу, а сама сентиментальна и простодушна. Свой черный свитер — мы обогревались в нем по очереди — тайно спровадила поручику Лермонтову через знакомую нам хозяйку. Да еще, кажется, приложила любезную записку без подписи. Но я молчу, молчу…

— Один-ноль в твою пользу, — говорит Ника.

— Девочки! Послушать только, о чем вы говорите!

Мы разом поворачиваемся к Зине Прутиковой. Она сидит на кровати в Никиной замшевой куртке внакидку, локтями опершись о колени и подперев ладонями лицо.

— Ведь когда-нибудь о нас напишут. Как о героинях. А вы… О чем только вы… — с силой говорит она, глядя сокрушенно перед собой в пол.

Мы молчим. Дама Катя, получив неодобрение Зины, комсомольской активистки их пединститута, расстроена, вздыхает. Анечка виновато заплетает и расплетает конец косы.

— Подайте мне мои ходули, — вдруг требует Ника. — Тогда я смогу обрести общий язык с товарищем Прутиковой…

Зина бурно поднимается, сбрасывает на постель замшевую куртку и с воспаленным лицом идет через комнату к двери. Дама Катя всполошенно хватает ее шинель и семенит вдогонку. Анечка смотрит промытыми голубыми глазами на Нику, спрашивает с надеждой:

— Может, она ханжа?

Ника не отвечает.

Да и едва ли это так. Просто Зина привыкла быть вожаком, а тут у нас в Ставрополе нет на это вакансий. И она не в своей тарелке.

Раньше она не обращала внимания на свою внешность, а теперь цепенеет перед складным зеркальцем, в какой-то тревоге разглядывая свое красивое лицо. Потом она выдвигает из-под кровати чемодан, достает флакон «Гиацинта» и подолгу тычет стеклянной пробкой в щеки и шею.

Аромат этого последнего в ставропольской кооперации флакона растекается по нашей комнате.


2

Наш взвод построили в самой большой комнате райзо — для присяги. Ждали генерала Биази. Я думала, будет парадно, бравурно.

Генерал приехал на розвальнях, вошел в черных новых валенках с неотвернутыми голенищами. Ступал осторожно, точно боясь повредить их. Грел руки о печку посреди комнаты. Погрелся немного и тихо заговорил:

— Наши войска продолжают отступать по всему фронту. Судьба нашей родины в опасности. Мы — солдаты и там, куда нас пошлют, выполним свой долг до конца.

Не добавил, что время работает на нас, а у Германии иссякает бензин, тогда как мы планомерно отступаем, и победа будет за нами. Сказал: «Судьба нашей родины в опасности». И все. И ни знамен, ни оркестра…

«Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».

Дама Катя, когда дошел до нее черед, зашагала насупленно, глядя на свои сапоги, прикрытые длиннополой юбкой, размахивая болтающимися рукавами. Она не срезала угол на подходе к столу, и командир взвода вернул ее на место. Ей пришлось начать все сначала, и она смешалась, читая слова присяги. А когда кончила и генерал пожал ей руку вместе с рукавом гимнастерки: «Надеюсь на вас!» — она сказала хриплым, осевшим голосом: «Спасибо на этом. Не сомневайтесь».

Генерал повторил, обращаясь ко всем нам:

— Надеюсь на вас, товарищи.

И пошел к выходу, осторожно ступая в неразношенных черных валенках.


3

Дуем сладкий кофе. Не кружками — целыми крынками, в каких тетя Дуся ставит молоко в печь. Кофемания.

Нам выдали сахар. Тот самый, что был обещан к ноябрьским праздникам, но задержался в пути: пожелтел, отсырел. Но все же сахар!

В кооперации «Заря новой жизни» нашелся кофе, ячменный. Пьем. От горячего кофе согреваемся, пьянеем.

— Мое партикулярное несчастье, — говорит Ника о своем неведомом нам возлюбленном, — угодил в роту ПТР. Как-то он там таскает это ружье… Не пишет!

Она сидит по обыкновению на кровати, поджав под себя ноги. Говорит загадочно: «партикулярное несчастье». Выдумала? Или правда есть такой человек? Какой же он? И почему ему трудно таскать противотанковое ружье?

Ангелина с простодушной ухмылкой на большом мучном лице слушает как сказку. У нее есть свое волнующее — два курса института. Ника — живая реальность той померкшей действительности, и Ангелина очень дорожит обществом своей однокурсницы.

Дама Катя и Ангелина пришли со своим сахаром. У Кати сахар в большом портфеле.

— А мой муж пишет, — говорит она. — Уже два письма было. Жалеет, что мы не родили ребенка. А теперь кто знает, как будет. Он — сапер.

Дама Катя не жмется — просто кладет на кон, что имеет.

Анечка — вся внимание, брови вскинуты, лоб насуплен. Она ведь только что из десятилетки. Теперь, выходит, начались ее «университеты». А Зина Прутикова молча пьет кофе, глядит в нутро крынки и опять отпивает.

Внизу не смолкают вопли, брань. Это под нами тетя Дуся бушует. Лошадь притащилась, волоча вожжи по снегу, а на возу, как убитый, спал тети-Дусин муж.

— Антихрист! Пьяница! Чтоб ты замерз, околел совсем! Отмучилась бы.

Напившись кофе, мы спускаемся вниз.

Бездомная корова Белуха живет на снегу. Ни крыши у нее над головой, ни соломенной подстилки.

За воротами по улице идут и идут красноармейцы — в ботинках с обмотками, в сапогах, лишь кое-кто в валенках: выведены из боя на переформирование куда-то в глубокий тыл.

Вдоль пешей колонны проезжают сани; привстав в них, полковник оглядывает свое войско. Откуда-то из глубины заснувшей улицы — дробящаяся на подголоски команда: «Подтянись!»

Мы высыпали за ворота, молча стоим, мерзнем. Идут! Дымится пар их дыхания, хрустит под ногами улица. Кое-где в рядах мелькает белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши.

Идут и идут, изнуренные, замерзшие. Конца колонны не видать. Всю ночь, должно быть, будут идти.


4

— Боже мой, что это будет, когда вы окажетесь лицом к лицу с немцем! — Грюнбах удрученно всплескивает ручками. — Вы должны заучить эти термины наизусть, как стихи. Иначе вы ничего не поймете, когда придется допрашивать. Понимаете? Как стихи!

Я пристыженно киваю головой. Что тут возразишь. Но Грюнбах не отходит от моего стола.

— Вы когда-нибудь учили немецкие стихи? Учили? А? — спрашивает уже флегматично.

Конечно, учила. Еще в школе. А в институте переключилась на английский, и в голове мешанина какая-то, и все стихи, что были в школьном учебнике, — перепутались. Вот только одно. Прилипло.

Ich wei? nicht, was soll es bedeuten…