«Солдаты! Нынешнее положение на востоке — это лишь сиюминутное состояние в гигантских маневрах войны. Рано еще ждать существенных изменений положения после такого неслыханного натиска противника, но инициатива снова перейдет в наши руки!
Каждый из нас должен усвоить себе в этой войне, что там, где вражеские танковые острия достигли каких-либо пунктов, никогда не образуется плотно сомкнутый большевистский фронт и никогда не очищаются районы, лежащие в тылу этих пунктов, от немецких войск. И все время нашим движущимся на запад “кочующим котлам”, этим мощным боевым группам удается сомкнуться с нашими передовыми частями…» Этой листовкой немецких солдат наставляли пробиваться из окружения в направлении Бромберг… Дальше напоминалось: «Фюрер приказал, чтобы все военнослужащие, пробившиеся от отрезанных фронтовых частей к немецкой линии в одиночку или группами, были бы особо отмечены. Фюрер желает, чтобы все эти солдаты получали очередную награду. А также знак отличия за участие в ближнем бою…»
Еще в ночи стал издалека слышен приближающийся гул моторов, лязганье гусениц танков — это резерв командующего фронтом вводился в сражение, сдержать натиск прорывающихся из окружения немецких частей и отбросить их. И теперь танки все еще прибывали и, громыхая, катили по улицам через город к передовой.
Утром в штабе при мне появился прилетевший из Москвы представитель уже созданного при Совнаркоме Комитета по репатриации. Представитель — в звании подполковника, немолодой, болезненного вида, высокий, очень худой, со впалой грудью, резкой ладонью и неожиданно мощным голосом. Вообще-то, казалось, он только что из госпиталя. Так, возможно, и было, а после ранения переведен в тыл, в Москву.
Непонятным образом он уже в деталях ознакомился с обстановкой в городе, и теперь ему предстояло обсудить с нашим командованием план репатриации освобожденных союзников и иных лиц.
Приступая, он гневно, как кулаком по столу, громыхнул мощью своего голоса:
— Известно ли вам, что нашлись поляки, не впустившие вчера еврейских женщин в дома?!
Я даже вздрогнула. Это был гневный голос моей державы в тот памятный час. Но нам известно было другое: как, рискуя жизнью, поляки укрывали своих гонимых сограждан-евреев.
Желтые звезды — опознавательные знаки — изобретение Геббельса. Очень довольный собой, он записал в дневнике, что Гитлер одобрил его.
Когда-то долгие годы у него была невеста-полуеврейка, он подарил ей томик своего любимого поэта — Гейне. Когда-то он восхищался профессором-евреем и под его руководством защитил диссертацию. Но он поставил на Гитлера, и след той невесты, как и профессора, затерялся. А книги Гейне запылали при первом же аутодафе, учиненном Геббельсом на посту министра пропаганды. И «Kristallnacht» [8], и поджог кафедральной синагоги — все та же мрачная жестикуляция его, спешащего наглядно отождествить себя с идеями фюрера.
И вот желтые звезды на узницах под Бромбергом. А та желтая звезда, что катилась и на мою долю, разминулась с моей судьбой.
Белокурая девушка, переводившая французам с немецкого, вернув солдату пилотку и укрыв голову мешковиной, издали смешалась со всеми узницами. Вблизи же все они настолько разные, будто разноплеменные. Австрийские еврейки, как эта девушка из Вены, резко отличались внешне от венгерских, те, в свою очередь, несхожи с польскими, прибалтийскими. Казалось, это совсем разные этнические группы. И говорили узницы на разных языках — каждая на языке своей родины.
Отобрав в разных странах в гетто тех, кто умеет шить, женщин свезли в концлагерь сюда, под Бромберг. Временно была продлена им жизнь для нужд немецкой армии. Из России среди них никого не было.
Я смогла недолго поговорить в комендатуре с женщиной из Вильно. Лет тридцати, невысокая, с темным измученным лицом и какой-то предельной внутренней собранностью. Портниха. Она сказала мне, что как бы дальше ни сложилось, в свой родной город, в Вильно, она не вернется. Не сможет забыть: когда вторглись немцы, фашиствующие студенты врывались в квартиры евреев, хулиганили, глумились, а когда евреев гнали в лагерь, издевательски сопровождали их самодеятельным веселым оркестриком.
Мы вышли с ней из комендатуры. Женщины все еще оставались на шоссе, не могли уяснить или решиться, куда же идти теперь. Я повторила сказанное комендантом про опустевшие после бегства немцев из Бромберга большие многоквартирные дома и почувствовала их безразличие к своей участи — слишком долго они находились под знаком неминуемого уничтожения, чтобы сразу же воспрянуть.
Но надо было на что-то решиться, и они медленно пошли. Холодное февральское солнце безучастно покоилось над ними, выискивая в ворохе серого тряпья желтые звезды.
Я стояла опустошенная, может, желая постичь что-то, что постичь было невозможно — не вмещалось даже в расхристанные пределы войны, а заглянуть за них мне не было дано.
Освобожденные иностранные солдаты и подневольные рабочие приободренно шли строем на пункт для репатриации. «It’s a long way to Турреrаrу». Этот путь теперь по крайней мере начался.
В город опять вломилась война. Небо с ревом прорезали штурмовики, песни смолкали, сбивался шаг, все смотрели в небо.
А у складского помещения построилась в линейку группа военнопленных в немецкой форме, порываясь туда же, на пункт для репатриации, — дуновение свободы коснулось и их. «Мы австрийцы!» — заявили они.
«Господа, к сожалению, вы солдаты армии противника», — вынуждена была сказать я.
Австрийцы понуро гуськом пошли назад в помещение склада.
Меня разыскала Марианна. Альфреда забрали на пункт репатриации. Отлучаться ему запрещено. В ее голосе пропала ломкость, модуляции — она говорила как-то бесцветно, зыбко. Просила меня передать Альфреду записку. Ей самой туда не пройти — часовые никого не пропускают.
На пункте репатриации было шумно. Солдаты очень оживленно отреагировали на мое появление, и пока я проходила по широкому двору, мне вслед сыпались вызывавшие взрыв веселья шуточки, может, безобидные, а может, и нет. Итальянцы были немного бодрее, чем накануне. Они что-то хотели мне выразить, я не поняла, что же, но казалось — любезное.
В стороне, возле воткнутого в слабеющий снег шеста с бельгийским флажком, сзывающим сюда его соотечественников, стоял Альфред Райнланд. Но угнанные из Бромберга бельгийцы шагали под немецким конвоем уже далеко отсюда. Он, отбившись от той колонны, был один.
Без шапки, в распахнутом темном пальто, с непроницаемым лицом.
Не соображу сейчас, на каком языке они общались, но я принесла от Райнланда записку Марианне. Когда она сновала у тюрьмы, дожидаясь его, у нее было куда больше уверенности, что Райнланд придет. Новые обстоятельства, непреклонно разлучившие их, ей непонятны. Лицо ее вытянулось, щеки запали, губы замкнуто поджаты. Она казалась притуплённой. А из-под опавших понуро век — зеленоватые выпуклые глаза застенчиво лихорадили надеждой. Я сумела под каким-то предлогом побывать еще раз на пункте репатриации.
Здесь, во дворе, балагурили солдаты разных наций, азартно предавались казарменным играм.
Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек.
Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув и отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого мне еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки.
За воротами шли танки, перебрасывали в город пехоту на машинах. На подступах к городу вот-вот могло разразиться сражение. Укрепляли окраины. Везли артиллерию. Война снова приблизилась. В городе устанавливался строгий порядок. Все было так, наверное, иначе и не могло быть. Что лавина войны, что победы сминают судьбы. Но, может, легче отстоять город, чем свое чувство, единственное любимое существо.
Раннее зимнее, еще тусклое утро. Чернеют крыши костелов. В последний раз проезжаем по городу. Машины лавируют на узких, стиснутых домами улицах. «Покидаем Быдгощ. Серые, давно прижившиеся дома, неширокие уютные улицы. Две трехлетние паненки в длинных брюках, без шапок визжат у ворот. Слепой старик с двухцветным лоскутом на высокой каракулевой шапке движется по тротуару» (из тетради).
Обгоняем тюремных чиновников в синей форме, идущих на работу. Тюрьма действует.
Впереди какие-то цивильные мужчины сметали остатки снега с тротуаров. Мы поравнялись с ними, и я увидела: на лацканах их пальто нанесена мелом свастика. Вот так и расшифровывается пририсованный мной потом в тетради этот фашистский знак рядом с копией постановления магистрата — не кормить немцев. Я не была подготовлена к тому, что увидела, ошарашена. По решению же магистрата немцы, оставшиеся в Быдгоще, должны были выйти на уборку улиц. За неимением других подручных средств мелом выведена была свастика на их одежде. Трудно передать нестерпимое чувство, охватившее меня. Все будто катастрофически перевернулось. Verkehrte Welt. Опрокинутый мир. Что-то непоправимое толкнулось из преисподней войны на путях к победе. Как опасен враг — его можно убить, но избавиться от него трудно…
Ни до того, ни после я никогда больше не встречала людей, меченных свастикой. Наверно, и в Быгдоще это продержалось, может, сутки всего. Но в то утро они были, эти темные, угрюмые фигуры, эти опознавательные знаки, рисованные на людях мелом… Эти люди вне закона, нравственного также.
Мы выехали из города. Позади остался крепкий заслон наших войск, оградивший Быдгощ от вторжения противника. Мы помчались дальше по шоссе, по польской равнине. В колонне пехота на «студебеккерах», полуторки с артснарядами, самоходки и артиллерия на конной тяге.