За плечами XX век — страница 53 из 94

Опять дорога войны. И опять при дороге на высоких тонких крестах распятый Христос. Деревья по сторонам с побеленными известью понизу стволами.

Почему-то на ржевской земле каждая клеточка жизни на войне вечна — в ощутимых подробностях, до самых что ни на есть дробленых, мельчайших, трепетных — все в тебе. Там дорога, уводившая навстречу опасности, неизвестности, будоражила. Здесь, на дороге наступления, что-то смещалось, что-то смутно завязывается в какой-то сложный узел. Там была боль. Но в ответе за все был враг. Здесь пригнетает смутной тревогой — мне еще невнятно, что это теребит неуклюжее чувство ответственности, не по моим плечам, не по рангу. Отлавливает меня. Но почему же меня? Как поладить? Кто я есть, чтобы отвечать?

Мы уехали из Быдгоща, всего-то на несколько дней и останавливались в нем. Но я не выбралась из этого города. Свидетельство тому, что сейчас, спустя столько лет, пишу о нем. Когда-то я упоминала то или иное, случавшееся там. Но бегло, на ходу к цели — к Берлину, к тому, чтобы привести читателя в подземелье имперской канцелярии, поведать о том, как обнаружили Гитлера, покончившего с собой. Почему же с такой неотступной потребностью я возвращаюсь к Бромбергу-Быдгощу? Почему он так садняще отчетлив и почему так мают те лица, те сцены?

В поисках ответа, пока мы едем и все дальше уходит Быдгощ, а за дорогой расстилается поле с вытаивающим снегом, пропаханное войной, раскидавшей по полю сбитые каски, как могильные знаки, я перенесусь в другое время, вперед почти на три десятилетия.

Из Лондона ко мне обратился режиссер телевидения с просьбой участвовать в документальном многосерийном фильме о Второй мировой войне. Я согласилась. Вопросы, на которые он хотел бы получить от меня ответ, не показались мне существенными. Вскоре мне сообщили, что режиссер не приедет, ему отказано во встрече с маршалом Жуковым, в чем он был заинтересован, естественно, в первую очередь. Но прошло несколько месяцев, и как раз в тот момент, когда я, вернувшись из продолжительной поездки по Грузии и Армении, открывала ключом дверь квартиры, зазвонил телефон. Переступив с чемоданом порог, сняв трубку, я услышала настойчивый голос: «Вы дали согласие сняться в фильме лондонского режиссера…» — «Да, но то было зимой… И отменилось…» — «Режиссер здесь, мы разыскиваем вас третий день…» Дальше я услышала, что съемочная группа тотчас направляется ко мне, и тут я взмолилась. Не потому лишь, что еще не сняла пальто, не перевела дух, приехав с аэродрома, переполнена впечатлениями, совсем не теми, что интересуют английского режиссера, нуждаюсь хоть в какой-то паузе. Нужда была в том, чтобы оглядеться в запущенной за долгое мое отсутствие квартире. Кликнуть на подмогу сию минуту было некого и неоткуда. Надо было приниматься за уборку. Допоздна я провозилась с этим, проклиная свое легкомысленное согласие сняться, и лишь к ночи отыскала случайно уцелевший листок с зимними вопросами, чтобы хоть как-то сориентироваться на завтра, — меня заверили, что они остаются в силе.

Когда на другой день утром, как было условлено, появился рыжий Мартин Смит, лет 35, с длинными волосами, с избыточными баками по тогдашней моде, и все это рыжее, волосы и баки, колыхалось у лица, это почему-то было неприятно, не располагало к нему.

И вот несколько часов непривычной для меня работы, скованности, напряжения, травмирующих команд оператора — хлопки в ладоши — говори! Или: «Дубль!» Вышибленные от перегрузки и сгоревшие пробки.

Вопросы были новые, не те, что присылались зимой. Режиссер стремился получить от меня все еще животрепещущие факты и впечатления от моей причастности к обнаружению трупа Гитлера. Я же, оберегаясь от острой сенсационности, упиралась. Но как бы там ни было, что-то отвечая, обращалась по просьбе режиссера к нему, остававшемуся «за кадром», и лицо его при том, что он ни слова не понимал по-русски, прояснялось, становилось симпатичным, человечным, выражало углубленное внимание.

Но что может чувствовать молодой, 35-летний, английский режиссер, что знать о страданиях, смертях, муках нашей войны?! Он делает свой бизнес. Я же посчитала себя втянутой сдуру во что-то чужое, ненужное, может, и профанирующее. Словом, когда все кончилось, я была в досаде на себя, что поучаствовала в каком-то балагане.

Спустя полгода я попала в Лондон. Мы приземлились в те часы, когда венчалась принцесса Анна со своим спутником по верховой езде. Движение в центре города остановилось. В придачу мусорщики, подгадав под эти торжества, уже с неделю бастовали, требуя повышения заработной платы, рассчитывая в эти дни вырвать у муниципальных властей уступку. Но стороны продержались взаимно неуступчиво. И церемониальный проезд жениха и невесты, всей королевской фамилии и высоких гостей в Вестминстерское аббатство и назад во дворец проходил, как и наш по следам их, когда открыли движение, по захламленным мусором улицам.

В вестибюле гостиницы, пока нас оформляли, новобрачные и сопровождающие их скрылись от телекамер во дворце, и в какой-то момент, когда я отвлеклась, получая у портье ключ от номера, на экране появилось что-то совсем иное, что притянуло и приковало меня — черно-белая хроника войны. Дюнкерк, трагические кадры…

Это был фильм из многосерийной ленты Мартина Смита. Летом состоялась премьера одновременно в семи странах, и раз в неделю, по вторникам, в Англии шли фильмы. Через неделю вечером, когда давались следующие две серии, улицы Лондона опустели.

Битва на море… Подлинная хроника войны… Обо всем этом я едва что и слышала, но чтоб еще и увидеть… Меня захватило.

Пребывание наше подходило к концу, а на экране еще не пал Париж. Хотя и страшновато увидеть себя, но любопытство осилило, по моей просьбе организаторы нашей поездки связались с «Темза-телевидением», и мы немедленно были приглашены в студию. Поехали всей группой журналистов. Небольшой уютный зал. На авансцене, на полу, чередуясь с бокалами, выстроены бутылки вина. Красивая женщина в бархатном пиджаке, легкая, живая, помощница Мартина Смита — сам он, как она пояснила, «находится при родах жены», — зачитала от его имени: «Мы приветствуем» … прозвучало мое имя.

И пригласила всех подняться на сцену. Стоя с бокалами, наполненными вином, мы отметили нашу дружескую встречу в студии и в этот момент были сфотографированы.

Фильм, для которого снимали меня, еще не был готов, находился в лаборатории в пятидесяти километрах от Лондона. Он был заключительным — 26-м или 27-м в этой серии. Нам показали «голландский» фильм. Немцы вступили в Амстердам. Митинг. Какой-то знаменитый голландский архитектор провозглашает с трибуны новую эру: «Мы шагнем в будущее в составе великой Германской империи, признавшей нас арийцами. Перед нами открывается невиданный простор, гигантское поле деятельности для нашей маленькой страны». Кое-где сколачиваются группки подростков, надевших форму «гитлерюгенда». Это первые дни, все внове, все непостижимо. Но голландцы хотят, чтобы все было по-прежнему, они пытаются продолжать жить так, будто ничего не произошло. Хозяйки, как всегда, щетками с мылом моют наружные двери домов и тротуары. Вечерами в мягких креслах концертных залов публика углубленно слушает классическую музыку.

Фашистский режим оккупации задевает, претит. Но маленькая мирная страна, казалось, бессильна перед вторгшейся всей вооруженной мощью Германией. Остается делать вид, что ничего не происходит. Отстраниться. Быть самими собой. Но немцы сгоняют евреев в гетто, и видимость равновесия пошатнулась.

На экране возникают крупным планом только трое, поочередно, они сняты на цветную пленку, какой не было еще в войну, они сегодняшние. Первый из них — слегка посеребренные виски, корректная внешность.

Он был в руководстве амстердамским муниципалитетом в те дни, когда вошли немцы. Его вызвал оккупант-бургомистр: кто у вас в муниципалитете евреи? Он ответил: у нас в муниципалитете нет евреев. «И тем самым я совершил первое предательство, — говорит он, напряженно всматриваясь в черно-белое прошлое, а вернее, внутрь самого себя. — Я позволил себе допустить дифференциацию людей».

Потом на экране была простая женщина, еврейка, с крупным, выразительным лицом. Когда ее с двумя детьми, грудным и трехлетним, с больным братом забирали в гетто, явившийся за ними немец, солдат, плакал. «Больше никогда я не видела плачущего немецкого солдата». Могла бы и об этом промолчать — слишком много чудовищной жестокости пережила. В гетто умерли ее грудной ребенок и брат. Но видно было, как ей важно сказать про того солдата. Пусть всего один, но он был.

Кадры хроники вели нас по городу тех дней, что-то существенно менялось, назревало — толчком была депортация евреев.

И снова, в третий, в последний раз крупный план: мужчина как мужчина, ничем не примечательный, крепкий, почти круглолицый, с короткой стрижкой ежиком. «Я пришел на станцию. Уже стоял товарный состав. Их привели. Под конвоем. Вооруженные немецкие солдаты с автоматами, с собаками оцепили их. Что я мог один, без оружия?! Но ведь я это видел! — с судорожной силой говорит он, сжимая пальцы в кулаки. — Я видел».

Мог ведь смотреть и не увидеть. Но он увидел. И по нему выходит — значит, соучаствовал и вину несет и ответственность.

И тогда он, восемнадцатилетний, стал активным участником подполья.

В фильме нет, вероятно, нет и в документальной фильмотеке, всеобщей забастовки голландских докеров в знак протеста против депортации их сограждан евреев. Нет памятника докеру, установленного после войны на площади, куда сгоняли евреев. Нет и памятника расстрелянным немцами руководителям этой сотрясшей страну забастовки докеров, от которой ведет свое начало голландское Сопротивление. Режиссер обращен не только к фактам, скорее, к личному, сокровенному, глубинному в человеке в тех исторических обстоятельствах. Когда зажегся свет, у сидящих в зале очень разных людей глаза были красными. Так искренне, исповедально, обращенные к своей душе, говорят с экрана эти люди. Как они ответственны за то время, к которому принадлежат, за свой личный след в нем.