За плечами XX век — страница 59 из 94

В опросах немецких офицеров вставали передо мной последние часы командующего группировкой Коннеля.

Он отдал приказ о капитуляции, распорядился довести его до войск и остаток ночи провел в кресле в большом сводчатом подземном зале цитадели. Радиосвязь со ставкой еще не была потеряна, но он не спешил с донесением.

Когда рассвело, Коннель поднялся наверх и направился к южным воротам, обозначенным в условиях капитуляции как пункт сдачи в плен. Здесь с ночи толпились вверенные ему солдаты, откровенно старались пробраться поближе к выходу. Это было страшнее, чем он представлял себе. Не было больше над ними его неумолимой воли. И в урочный час, когда ворота открылись, они, превращаясь в его глазах в сброд, измученные жаждой и голодом, бросая в кучу оружие, задрав руки, хлынули мимо, оттиснув Коннеля, не замечая его. Он — мог сказать себе — принимал в таком вот обличии последний парад немецких войск. Это длилось долго, ведь в цитадель под его командование стянулось много чужих разбитых частей. Когда последние носилки с раненым торопливо качнулись за ворота, он поспешно отстегнул кобуру, приставил дуло пистолета к виску и выстрелил.

Длинной угрюмой колонной во главе с комендантом крепости генерал-майором Маттерном растянулись по улицам Познани пленные войска. В рядах виднелись над головами железные сундуки. Это штабные офицеры несли документы своих штабов. Уже голова колонны зашла за колючую проволоку, на территорию, где еще недавно были заключены русские военнопленные, а хвост еще долго волочился по городу. Брели измученные, голодные…


— Бендзе проше Берут! Бендзе проше! — неслось из кабинета полковника. Главнокомандующий Войском польским прибыл в Познань и соединялся по телефону с председателем Крайовой Рады Народовой. От нас он отбыл на площадь перед магистратом и принимал после молебна военный парад. Он сошел с трибуны и встречал марширующие части на мостовой, тучный, взволнованный, с заткнутым за борт шинели букетом цветов, врученным ему протиснувшейся сквозь толпу женщиной.

Познань свободна.

Я храню до сих пор все три голубых пригласительных билета — на молебен, на парад, на торжественный вечер.


Пани Виктория сшила мне из своей подкладки от пальто зеленое платье, украсила на груди кокеткой из атласного кусочка в горошинку. Как это удивительно, какая это ласка — оказаться хоть на минуту вдруг в платье, в легком женском платье с коротким рукавом! Через три-то с половиной года бессменной гимнастерки. Что за прелесть надеть его тайком, закрывшись на ключ. В комнате эсэсовца зеркала не было. Я старалась и так и эдак угадать себя в вечерних, потемневших стеклах окон. Степень очарования собой не поддается описанию. В этом платье я потом, в мае, фотографировалась в Берлине на памятнике Бисмарку, у стенда с портретами Рузвельта, Сталина, Черчилля и на фоне других временных и стабильных экспонатов истории.

— Я называюсь Коло Йозеф, — сказал мне небритый пожилой человек в немецкой солдатской форме. Он одиноко брел по открытому шоссе на восток и был задержан нашими солдатами. Путая польские и русские слова, отвечал на мои вопросы, пока я не почувствовала — не надо спрашивать. Сидя под розовым перевернутым зонтом, он рассказывал складно: — Рожден я в городе Лодзь когда-то — за царское время и польское время. А немцы перезвали Лицманштадт. И там все время жил. Оттудова пошел на службу действительную. Женился 1906 рока. Служил я действительную службу в Туркестане, город Ташкент. Три года прослужил, приехал обратно, работал до 14 года. Был смобилизован, пошел на войну. Пришел обратно в 18 году. Потом жил опять в городе Лодзь. Занимался ткачеством. И все так, аж до 44 року работал на фабрике, теперь называется Фридерикусштрассе, 85. Потом 27 июня 44 году немцы меня смобилизовали. Посчитали фольксдойче [13] — отец у меня был немец, мать полячка. От нашего города вывозили. Прошло тысяч людей и вывозили до… э… перед Берлином. Там… в этой местности… э… нас обучали.

— Чему обучали?

— Войску, войску.

— Да сколько ж вам лет?

— 60.

— Какое ж из вас войско?

— Они нам говорили: мы вас переделаем, вы молодыми будете и в Urlaub, в отпуск поедете.

— Там все такие старые были?

— Так точно.

— Ну и чему же вас учили?

— По-войсковому. Стрелять, маршировать.

— Ну а дальше?

— Потом видят, что так не получается у них, как того в Берлине желали, ну и разогнали нас — на обозы. Как был случай, я ушел.

— И куда идете?

— Домой себе, в Лицманштадт, то Лодзь.

…Голодный, заросший, в немецкой форме… Как еще добрести до дома?.. Дальний путь…


«В Быдгоще накануне отъезда я проходила мимо бурого здания тюрьмы. Что-то заметно изменилось. Ворота были закрыты. Стоял польский часовой.

— Кого охраняете?

— Volksdeutschen. Тут ими полную тюрьму набили, — сказал он весело и постучал одним ботинком о другой.

Был четвертый день освобождения». (Списываю с листка, вложенного в тетрадь.)


«Сегодня на экране увидела кусочек русской северной заснеженной зимы и самовары, и потянуло ущербной тоской. В эту зиму снега здесь было так мало.

Здесь подступает весна, а кое-где еще не осыпались прошлогодние листья. Долгая осень переходит в весну, почти минуя зиму.

Так жить буднично, однообразно, с вялыми пробуждениями от осени к весне.

А у нас каждый сезон резко обозначен, и с каждым сезоном начинаешь наново жить. 6 апреля 1945 г.» (тетрадь)

Может, оттого, что шла война, в душе все еще была готовность к испытаниям, а я выпадала из гущи войны и озиралась, смогу ли обрести совсем новое наполнение жизнью, другое напряжение души.

Однажды, это было под новый год, 1945-й, когда наша армия была переброшена из Прибалтики в Польшу и штаб стоял в Калушине — так назывался не то город, не то местечко, майор Ветров с глазу на глаз объявил мне, что отныне постарается выкраивать для меня «творческий день», потому что война близится к концу, мне предстоит вернуться учиться в Литературный институт совершенно дисквалифицированной. Он знал от меня, что я начинала до войны писать рассказы.

Ветрову свойственна была товарищеская заботливость. Теперь, подумывая о своих послевоенных делах, он заодно окинул взглядом зыбкость моих. Я душевно оценила это.

В пустовавшей гимназии нам был отведен большой класс. После стиснутости и сумрака блиндажей, землянок здесь было невероятно просторно, светло, шикарно. И удобные парты. Мы, человек семь командиров и я, корпели над разложенными на них картами. Еще не был назначен армии ее рубеж, пока изучалась, осваивалась совсем новая для нас обстановка. Здесь же мы спали, ели.

В один такой день — «творческий», — оттащив в угол свою парту и разложив кое-какие ненужные немецкие бумаги, маскируясь, будто перевожу, я под сообщническим приглядом Ветрова начала. В тонкой, ученической, синенькой польской тетрадке я вывела название рассказа — «Зятьки», — давно облюбованное, оно что-то такое в себе таило и ворошило во мне. И давно примерещилось мне все, что там, внутри рассказа обретается. Только была бы возможность сесть и писать.

И вот сижу. «“Зятьки”, — написала я еще раз в тексте, — так звали осевших в деревнях у солдаток молодых бойцов-окруженцев». Что дальше?

В классе стоял гомон. Но только в редкие минуты до меня доносились голоса. Я себя чувствовала где-то на отлете. Входили и выходили люди, одни — с новыми разведданными, другие — за получением их, подсаживались ко мне, кто с делом, кто поболтать.

Чтобы не отвлекали попусту, я заслонялась, приставив ладонь козырьком ко лбу, придав себе вид крайней сосредоточенности над важным «переводом».

Первая фраза мне не понравилась — какая-то информация. Я зачеркнула. Хотелось чего-то «художественного». И ведь раньше что-то такое шевелилось и рассказ, казалось, оживал, а сейчас все отступилось. Никакой связности. Какие-то осколки в голове. Но и их не ухватить, не собрать моим потерявшимся словам. Уже принесли обед в котелках.

И опять сижу над тетрадкой. Ни чувства, ни слов. Мука. Потом разнесли ужин — пшенную кашу в котелках.

Наконец написала: «Корова тянула двуколку». Поправила: «Пятнистая корова тянула двуколку». Это был итог дня.

После второго «творческого дня» майор Ветров пожелал ознакомиться с ходом работы. Что он прочел? Название, помеченное им вопросительным знаком. Разбросанные на первом листке тетради несколько разрозненных слов. Ну и: «Пятнистая корова тянула двуколку. Поверх узлов со сгнившим по ямам барахлом сидела белесая девчонка. Посинелые колени ее приходились вровень с подбородком, из протертых бурых валенок торчали пальцы. Позади шел старик в черной одежде…» Это все. За два дня работы. Здравая прагматичность Ветрова ничего обнадеживающего усмотреть не могла. Он откровенно сказал, что при такой непродуктивности не может расточительно расходовать военное время, и лишил меня «творческого дня». Он был прав. Тетрадка уцелела — свидетельство моей беспомощности. Этот рассказ «Зятьки», как он был задуман, о драматическом быте в тылу у немцев, я смогла написать, только вернувшись после войны домой.

В Познани, однако, у меня была отдельная комната и можно было кое-когда уединиться. Но все меня здесь разлучало с горькой печалью и с любовью к ржевской земле, там оставалась сердцевина прожитого, и только о той поре я могла писать.

Там у меня бывало чувство счастья растворенности в ней, какой ни была она суровой, та жизнь. Здесь — чувство отвердения, постылости жизни в безопасности, в разлуках. И вообще как легко, охотно, на ходу то-другое записывалось (если б еще и дозволялось!) и как трудно было намеренно писать.


Пленных немцев отправляли постепенно в эшелонах на восток. Боясь ожесточения польских солдат, они всякий раз просили, чтобы их конвоировали русские солдаты.

Изучение штабных немецких документов из сдавшейся цитадели уже теряло оперативный смысл, но еще не обрело исторического и способно было вогнать в меланхолию. Наша-то армия стояла в 80 километрах от Берлина, а мы все еще припухали в Познани, где ничего стоящего не происходило. Знать бы, как милостива была ко мне судьба, забросив в Познань на все время похода по Германии, вплоть до штурма Берлина. Но это так, в сторону.