За плечами XX век — страница 68 из 94

Теперь ему было уже 17. Студент. Он еще ни разу не ел досыта. Но был в ошалении от жизни, готовый хватать ее всю разом. Однако обмороженный нос все еще красный.

Мы сидели за столом, ели что-то, приготовленное мамой. Он хотел все знать: обо мне и о наградах, о поверженной Германии и демаркационной линии. Готов был спрашивать, слушать. Но затормошился, боясь опоздать к началу футбольного матча.

Еще со своих довоенных детских лет он верный болельщик «Динамо». В неловкости, что ли, за суету своих сборов из дому он раскрыл большой мятый кошелек, доставая с таким трудом добытый билет на стадион «Динамо» как алиби, и в этот момент выпала из кошелька моя довоенная фотография, переломившаяся в плохом хранении на две доли, как раз по моей шее, отсекая голову. Я попеняла: такой моей карточки больше не было. Он вспыхнул, сказал (и это мне памятно): «Я, может, носил ее, как солдаты на фронте фото любимых». Спрятал в кошелек обе доли фотографии. И был таков.

Люся угощала меня земляничным вареньем на сахарине. Мы о чем-то говорили втроем: она, мама и я. И по мере того, как текли минуты, я все больше чувствовала какую-то мнимость своего здесь присутствия — среди несуразицы забытых слов «дом отдыха», «футбол», «варенье» — и почему-то все время с неловкостью помнила про беременность невестки.

На долгом пути к этому вымечтанному часу возвращения мне не раз рисовались картины нашей общей растроганности, может, даже слезы. Но я запоздала. Уже давно просквозило победным маем. Шел октябрь. Катили тугие послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое.

«Так это и есть теперь мой удел? Мама, невестка, их невзгоды, их резоны?» — с вялой ошеломленностью спрашивала я себя и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь. Я никогда не вернусь домой: теперь меня будет всегда томить, звать какая-то смутная даль и не будет ни воли, ни стимула откликнуться на этот зов.

В войну, пока фронт все еще был близок, я раза три приезжала домой, и все как-то было по-другому. Мы все были ближе друг другу. А когда через день-другой снова надо было на фронт, я не нуждалась в жалости. Да и с чего бы? Прощаясь, бодро отбывая снова на войну, я испытывала теплое чувство ко всем моим родным, кого оставляла, тревожилась и жалела их в их трудной жизни. А теперь мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже сроку пять месяцев — и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой души.

Эти бедные женщины нуждались в сочувствии: мама — откровенно, Люся — замкнуто. И может, с этой нуждой только и ждали меня, уже архаичную в своей военной форме, в своей победительности, вернувшуюся уже не оттуда, где убивают, а из заманчивой «заграницы», где каждый не прочь побывать.

Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.

Но может, то кралась тоска, двугорбая, как сейчас говорят при повторном приступе болезни. Та, первая, навалилась после Победы и маяла, пока выбиралась домой. А эта неожиданно лепилась с порога, за которым зияло: нет в доме папы, тепла, уюта.

В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.

Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.


2

Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт — за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.

А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.

Встречаются рослые парни-подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.

«Wir haben Kinder noch,

Wir haben Knaben

Und dann wir leben selbst doch,

Gott sei Dank!»

«У нас еще есть дети,

у нас есть мальчики,

Да мы еще и сами живы,

Слава тебе, Господи!»

Это кто-то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.

Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.


Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы — ото всего, что не война.

Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.

Прощай, город Стендаль — последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, — здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда — прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.

Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немного умираем» — сказано в старой немецкой песне.


В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского — трофейная пластинка — условный знак — вместо свиста. Путь свободен. И я — уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.

Вдруг тихо, неуступчиво:

— Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. — И, перебивая себя: — Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.

— Не наша.

И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»

Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…

Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять — на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.

А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.

Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой.

И в той стране далекой

Я буду тебе женой.

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но в той стране далекой

Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.

А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.

Хватаю брошенную игрушку — резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.

Это — неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.

А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается — интимная жизнь рассвета.

Мне пора.


3

Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.

Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, — как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.

Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.

Американцы уступили нам этот город Стендаль согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.

Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта-победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.

Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.

К чести города и горожан надо признать — никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «оппели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.