За плечами XX век — страница 82 из 94

Но какая запутанная, тяжкая эта «мирная» жизнь. Как-то все еще сложится? На фронте хотя бывало страшно, но куда проще, яснее была сама жизнь.


3

Пока я выбегала позвонить, пришел папа и, как обычно, держался ровно, заинтересованно в делах каждого из нас. Люся, жена старшего сына, не показалась и не вышла к столу, сославшись на дурное самочувствие. А Боб, он какое-то время тоже избегал отца, казня его за мать («тяжело видеть нашу мать плачущей», — писал он мне), а с недавних пор сам захваченный непреодолимым чувством, смягчился, не сторонился отца, но как заладилось со дней ссоры, так и продолжал звать его по имени-отчеству. Осталась эта отдаленность, закрепилась. Мама уже давно не плакала, хотя обида, возмущенность, несмиряемость остались. (Вот и о разводе лучше не заикаться.) Но сегодня она была оживленна, испекла пирог с маком, читала вслух полученное от Б.Н. письмо из лагеря. Пишет о скорой встрече. И письмо всех возбудило: наконец сбудется. Ведь вместо пяти лет по приговору его держали в лагере вот уже четыре года по произволу военного времени, но и войны уже давно нет.

— Кем вам доводится Б.Н.? — бывало, спрашивали нас, ребят, любопытствующие. Как кем? Б.Н. и есть Б.Н. Сколько помним себя, столько его. Без него и себя не помним. Мы любили его, он — нас. Это он меня и Боба посадил на извозчика и отвез впервые в жизни в театр. «Кот в сапогах». Считалось, он — товарищ, друг нашего отца. Так оно и было. А когда мы выросли, поняли: так-то так, но в его одиночестве, в неразрывной связи с нами — вечная любовь его к нашей матери. Молчаливому, замкнутому, это открытие и вовсе придавало Б.Н. в наших глазах романтичности.


Папа пытался разговориться с Олей, едва ли удачно. Когда я была даже чуть младше нее, он как-то задал мне загадку: «Кто это такой? Утром на четырех, днем на двух, вечером на трех?» Кто? Откуда мне было знать! А по-другому он не умел. Хорошенькое дело! Это же загадка Сфинкса, о ней я узнала уже достаточно взрослой.

Да, папа в раннем моем детстве неловок был в общении с нами. Зато потом, по мере того, как я росла, мы с папой становились все ближе друг другу, он и в театр со мной ходить полюбил. А когда я призналась ему, что расстаюсь с Павлом, — никаких вопросов: щепетилен, тактичен. Сказал только: «Может, придется разменять квартиру. Я хотел бы поселиться с тобой». Должно быть, такой шаг в сторону дался бы ему легче, чем необратимый уход из семьи. Да и характер мой считался хорошим, все готовы были со мной жить. Пока не износился отпущенный мне лимит на такую жизнь, на такой характер.

Папа на этот раз был в сером, знакомом «выходном», довоенном пиджаке, мешковато сидевшем на нем, исхудавшем от перенесенной не так давно тяжелой операции. Это выпавшее ему испытание — преданность его нынешней жены, ее борьба за его жизнь и выздоровление — высветило в глазах его уравновешенных родственников, смущенных уходом папы из дома, глубокую связь папы и его теперешней жены.

Из своей большой квартиры с отдельной его комнатой-кабинетом он поселился в переулке на Таганке, на пятом этаже дома без лифта, в коммунальной квартире, и жили они в одной комнате втроем — третьей была дочь его жены, мне ровесница, инвалид с детства.

Из дома папа не взял ничего, ни одной хотя бы в память о своих родителях вещи. И ни одной книги со стеллажей. «Пусть будет Юре», — сказал, испытывая особенно болезненную вину перед младшим, еще учившимся в вечерней школе, а днем работавшим в цеху.


4

Папа родился в Витебске. Его деды-прадеды и те, что прежде них были, — где-то в теряющейся дали — весь род его витебляне. Последним в роду мой старший брат родился в Витебске. Все.

Еще Николай I разрешил принимать евреев в гимназию при определенном материальном цензе. Скромная гильдия дедушки не была тому помехой, вот папа и учился в единственной в Витебске гимназии, кажется, в одно время с Шагалом. Так ли, нет ли, Шагал унес в себе Витебск во все перипетии жизни. О папе этого не скажешь. Увело в новь жизни, в другие просторы. И осталась у него от Витебска всего-то тонкая тетрадка в синей обложке с типографски набранным: «Кондуитский список ученика Витебской гимназии». Под обложкой время вступления в гимназию: «въ августе 1900 г.» В графе «Замечания о характере, наклонностяхъ и способностяхъ» вписано неизменно все с похвалой. «Пропустилъ 37 уроков вследствие вывиха ноги. По характеру мальчик хороший. Съ товарищами уживчивъ.

Владеет русским языкомъ и говорит безъ акцента».

«Проступков не было».

И так из года в год. Но вот учебный год 1904/1905: «Август, 23. Гулял по городу в цветной рубашке». «Выговоръ инспектора».

На следующий год и того более. Примкнул к демонстрации. Доставлен был в околоток. Но это за пределами кондуита. Ну а дальше — политические кружки. Приобщение. Сдал вступительные экзамены в Петербургский университет. Принят по 3-процентной норме. Юридический факультет.


Я не родилась в Витебске и в этом городе не бывала. И не ведала, что за город.

Но непроглядной ночью вместе с частями армии проездом оказалась в Витебске, освобожденном из-под трехлетней оккупации. Было глухо, безлюдно. Несло гарью. С пригашенными фарами наша полуторка с усилием, надрываясь, пробивалась в черных завалах разгромленного, сожженного города. Вспышкой огня отзывались разворошенные угли. Это все, что досталось мне пережить в этом городе и каким запомнить его. Тот, мирный, Витебск навсегда скрыт от меня.

Но каким же он был? У Шагала так запросто глазами не увидишь его. У него — это душа Шагала, обращенная к своему Витебску.

Но вот Бунин. Он впервые оказался в Витебске морозным, светлым вечером. На главной улице гулянье: толпа медленно двигалась.

«Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей чудной новизне для меня».


5

Наш папа увлеченно работал в двадцатые годы. Был отмечен и отозван в центр, в Москву. Здесь он тоже отметился в составе группы, проводившей денежную реформу. Безудержное падение рубля было остановлено. Рубль укреплялся. Папа был награжден специально отлитым золотым червонцем как памятным знаком.

«Ответственный работник», а точнее, «шишка», как говорили тогда. А жила наша семья — трое детей — предельно скудно на отцовском партмаксимуме. Наш сосед по лестничной площадке, работавший под началом у отца, но беспартийный, имел поэтому оклад в два-три раза превышавший отцовский. Правда, папе подавалась утром машина. Ни разу никто из нас даже из любопытства не подсел в нее. Само собой разумеющимся был запрет — и никаких с нашей стороны поползновений. Да и отчасти мы стеснялись перед ребятами нашего двора такой отцовской привилегии и не афишировали ее.

Остановка трамвая была на противоположной от нас стороне шоссе около кондитерской фабрики, реквизированной у француза-владельца и названной «Большевик» (название сохранилось и по сей день). Как все дети того времени, мы были крайне обделены сладостями и, поджидая трамвай, навострив ноздри, дышали волшебными ароматами, исходившими от фабрики, а потом весь день они нас преследовали. Если дома на ужин была пшенная каша и удавалось смазать ее повидлом, мы гасили свет и воображали, что лакомимся тортом фабрики «Большевик».

И наша мама отправлялась на работу только трамваем, как мы с Бобом в школу. В случае использования персональной машины для доставки жены к месту работы или заездов с ней на рынок для нужд семьи коммунист вылетал из партии. Что могло быть в ту пору страшнее исключения! Но со стороны папы таких-то прегрешений и вовсе не предвиделось. Однако в 1933 году на проводившейся в стране в очередной раз чистке папа был из партии исключен.

Что-то менялось в атмосфере, в стиле руководства. В цене были возраставшие в правящем аппарате грубость, резкость, неумолимость, обеспечивающие движение вперед. Папа с его неисправимой интеллигентностью становился чужаком, да еще с непролетарским происхождением, с петербургским университетским образованием и с сохранившимися дружескими связями кое с кем из бывших социал-демократов.

Он вынужден был пройти и последующие изматывающие инстанции. Заключительной и бесповоротной инстанцией была сама Землячка, старая большевичка, известная своей жестокостью, бесчеловечностью и высоко ценимая высшим партийным руководством. Папа прошел через ее истязания. Вернулся. Заперся в своем кабинете. Мама прильнула к двери. Мы с Бобом с ней. Да что он там делает? Звякнула об пол связка ключей от входной двери, на связке в придачу еще один известный нам ключ от запертого ящика письменного стола. Мы с братом знаем: там в ящике — он. «Смит-и-вессон». Папа изредка достает его, разбирает, смазывает и кладет обратно в ящик, проворачивает ключ.

Мама истерически колотит в дверь: Миша! Миша! Молчание. Мы, дрожа, ждем. Что-то ужасное сейчас случится… Папа отпирает дверь. Молча уходит, унося в портфеле все свое имущество, подлежащее сдаче. Партбилет. Пропуск, постоянный, круглосуточный, в Кремль, закрытый для граждан. И «Смит-и-вессон», как потерявший право на личное оружие.

Невнятным оставалось, как быть с памятным знаком за успешно проведенную денежную реформу — «золотым червонцем». Кто вручал? Самые что ни на есть злостные «враги народа». Выходит, не награда — улика.

Землячка доконала папу. Случился удар. Инсультом тогда не называли. С тех пор у нас надолго дома тяжелый мяч для упражнения папиной левой руки.


Так странно, что одновременно в эти годы директором начинавшего свой путь ИФЛИ была родная сестра Землячки, тоже старая большевичка, — Карпова, человек глубоко и нерушимо интеллигентный, тактичный, что сказалось на атмосфере тех лет ИФЛИ, пока ее не сменил некий иной человек.

Папа оправился. Уволиться ему не дали. Против существующих порядков его оставили на прежнем месте. По-прежнему подавалась машина и обслуживала «кремлевка» — поликлиника. Но ситуация была противоестественной: всем руководила партия, ее решения и установки директивно направлялись к исполнению. Быть отстраненным от заседаний, где вся рабочая, хозяйственная политика варилась и вырабатывалась, оставаясь на высоком посту члена коллегии наркомата (кстати, наркоматов тогда было всего десять) да среди людей, лишивших его партбилета, было невозможно. Но так протянулось с год.